Николай Васильевич Гоголь. Из письма А. С. Данилевскому 31 декабря 1838 г., из Рима:
Ты спрашиваешь о моем здоровье… Плохо, брат, плохо; все хуже, чем дальше, все хуже. Таков закон природы. Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и часто не знаю, что делать с временем. <…> В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему, то рисуя какую-нибудь соблазнительную картину неудобосварительного обеда, то…
Николай Васильевич Гоголь. Из письма М. П. Погодину 17 октября 1840 г., из Рима:
Я, чтобы освободить еще, между прочим, свой желудок от разных неудобств и кое-где засевших остатков московских обедов, начал пить в Вене мариенбадскую воду. Она на этот раз помогла мне удивительно: я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное – я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы и чему причиною было нервическое усыпление… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко. О! какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет. И я, позабывши все, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей <…>.
<…> Но мне хотелось кончить курс, и я думал: "Когда теперь уже я нахожусь в таком светлом состоянии, по окончании курса еще более настроенно будет во мне все". Это же было еще летом в жар, и нервическое мое пробуждение обратилось вдруг в раздражение нервическое. Все мне бросилось разом на грудь. Я испугался. Я сам не понимал своего положения. Я бросил занятия, думал, что это от недостатка движения при водах и сидячей жизни. Пустился ходить и двигаться до усталости, и сделал еще хуже. Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно, тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось. По счастию, доктора нашли, что у меня еще нет чахотки, что это желудочное расстройство, остановившееся пищеварение и необыкновенное раздражение нерв. От этого мне было не легче, потому что лечение мое было довольно опасно, то, что могло бы помочь желудку, действовало разрушительно на нервы, а нервы обратно на желудок. К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та самая тоска, то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Виельгорского в последние минуты жизни. Вообрази, что с каждым днем после этого мне становилось хуже, хуже. Наконец уже доктор сам ничего не мог предречь мне утешительного. При мне был один (Н. П.) Боткин, очень добрый малый, которому я всегда останусь за это благодарен, который меня утешал сколько-нибудь, но который сам мне потом сказал, что он никак не думал, чтоб я мог выздороветь. Я понимал свое положение и наскоро, собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти. Но умереть среди немцев мне показалось страшно. Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию. <…> Я в Риме почувствовал себя лучше в первые дни. По крайней мере я уже мог сделать даже небольшую прогулку, хотя после этого уставал так, как будто б я сделал десять верст. Я до сих пор не могу понять, как я остался жив, и здоровье мое в таком сомнительном положении, в каком я еще никогда не бывал. Чем далее, как будто опять становится хуже, и лечение и медикаменты только растравляют. Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровывало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь да дорога, в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время, и в это скверное время я как будто ожил. Так вот все мне хотелось броситься или в дилижанс, или хоть на перекладную. Двух минут я не мог посидеть в комнате, мне так сделалось тяжело, и отправился бродить по дождю. Я устал после нескольких шагов, но, право, почувствовал как будто бы лучше себя.
Павел Васильевич Анненков:
(В Риме, в 1841 г. – Сост.) Гоголь вставал обыкновенно очень рано и тотчас принимался за работу. На письменном его бюро стоял уже графин с холодной водой из каскада Терни, и в промежутках работы он опорожнял его дочиста, а иногда и удвоивал порцию. Это была одна из потребностей того длинного процесса самолечения, которому он следовал всю свою жизнь. Он имел даже особенный взгляд на свой организм и весьма серьезно говорил, что устроен совсем иначе, чем другие люди, и, если не обманывает меня память, с каким-то извращенным желудком. Я относился тогда несколько скептически к его жалобам на свои немощи, и помню, что Гоголь возражал мне с досадой и настойчиво. "Вы этого не можете понять, – говорил он, – это так: я себя знаю". При наступившем вскоре римском зное Гоголь довольно часто жаловался на особенное свойство болезненной своей природы – никогда не подвергаться испарине. "Я горю, но не потею", говорил он.
Николай Михайлович Языков (1803–1846), поэт. Из письма брату, сентябрь 1841 г., из Ганау:
Гоголь рассказал мне о странностях своей (вероятно, мнимой) болезни: в нем-де находятся зародыши всех возможных болезней; также и об особенном устройстве головы своей и неестественности положения желудка. Его будто осматривали и ощупывали в Париже знаменитые врачи и нашли, что желудок его вверх ногами.
Федор Васильевич Чижов:
Заговорили мы с ним об его болезни.
– У меня все расстроено внутри, – сказал он. – Я, например, вижу, что кто-нибудь спотыкнулся; тотчас же воображение за это ухватится, начнет развивать – и все в самых страшных призраках. Они до того меня мучат, что не дают мне спать и совершенно истощают мои силы.
Николай Васильевич Гоголь. Из письма М. П. Балабиной 17 февраля 1842 г., из Москвы:
Я был болен, очень болен, и еще болен доныне внутренно: болезнь моя выражается такими страшными припадками, каких никогда еще со мной не было. Но страшнее всего мне показалось то состояние, которое напомнило мне ужасную болезнь мою в Вене, а особливо когда я почувствовал то подступившее к сердцу волненье, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительно-приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки, наконец, совершенно сомнамбулическое состояние.
Николай Васильевич Гоголь. Из письма гр. А. П. Толстому 28 марта 1845 г., из Франкфурта:
Здоровье мое, кажется, лучше, хотя я и не смею еще предаваться надежде совершенно поправиться. Не скрою, что признаки болезни моей меня сильно устрашили: сверх исхудания необыкновенного – боли во всем теле. Тело мое дошло до страшных охладеваний; ни днем, ни ночью я ничем не мог согреться. Лицо мое все пожелтело, а руки распухли и почернели и были ничем не согреваемый лед, так что прикосновение их ко мне меня пугало самого. Я, однако ж, крепился духом и даже скрыл все состояние болезни от Жуковского, заметивши, что он начал обо мне беспокоиться и за меня побаиваться. Теперь с оттепелью как будто бы оттаял и я.
Николай Васильевич Гоголь. Из письма А. О. Смирновой 11 мая 1845 г., из Франкфурта:
Мне повелено медициной до Гастейна пить воды в Гомбурге для удаления геморроидальных, печеночных и всяких засорений, на которые, по приговору медиков, следует предварительно подействовать Гомбургом, после чего Гастейн, действующий благодетельно на всякие нервические расслабления, может оказать мне значительную пользу. В Гомбурге я должен пробыть не более трех недель.
Николай Васильевич Гоголь. Из письма Н. М. Языкову 5 июня 1845 г., из Гомбурга близ Франкфурта:
Болезни моей ход естественный. Она есть истощение сил. Век мой не мог ни в каком случае быть долгим. Отец мой был также сложенья слабого и умер рано, угаснувши недостатком собственных сил своих, а не нападеньем какой-нибудь болезни. Я худею теперь и истаиваю не по дням, а по часам; руки мои уже не согреваются вовсе и находятся в водянисто-опухлом состоянии. <…> Ни искусство докторов, ни какая бы то ни было помощь, даже со стороны климата и прочего, не могут сделать ничего, и я не жду от них помощи.
Николай Васильевич Гоголь. Из письма Н. М. Языкову 25 июля 1845 г. Дополнено по письму В. А. Жуковскому от 14 июля 1845 г. (в редакции В. В. Вересаева):
Для душевного моего спокойствия оказалось мне нужным отговеться в Веймаре. Гр. Толстой также говел вместе со мною. Тамошний очень добрый священник наш советовал мне непременно, едучи в Берлин, заехать по дороге в Галь, к тамошней знаменитости, д-ру Круккенбергу, о котором он рассказывал чудеса. Круккенберг, осмотревши и ощупавши меня всего, – спинной хребет, грудь и все высохнувшее мое тело, и нашед все в надлежащем виде, решил, что причина всех болезненных припадков заключена в сильнейшем нервическом расстройстве, покрывшем все прочие припадки и произведшем все недуги. <…> Я решился отправиться еще к одной знаменитости, к Карусу в Дрезден. Карус осмотрел меня вновь всего, от головы до ног, ощупал и перестучал все мои кости и перещупал живот и нашел, что главная причина всего заключается в печени, что печень необыкновенно выросла, оставив весьма мало места для легких, что оттуда и нервическое расстройство, и расслабление, и прекратившееся вырабатывание крови, что прежде всего следует излечить печень.
Николай Васильевич Гоголь. Из писем С. Т. Аксакову и гр. А. П. Толстому. Сводный текст (в редакции В. В. Вересаева):
После Греффенберга я съездил в Берлин, нарочно с тем, чтобы повидаться с Шенлейном, с которым прежде не удалось посоветоваться и который особенно талантлив в определении болезней. Шенлейн утвердил меня еще более в сем мнении. Над Карусом, его печенью и Карлсбадом посмеялся. По его мнению, сильней всего у меня поражены были нервы в желудочной области, так называемой системе nervoso fasciculoso, одобрил поездку в Рим, предписал вытирание мокрою простыней всего тела по утрам, всякий вечер пилюлю, две, какие-то гомеопатические капли по утрам, а с началом лета и даже весною – ехать непременно на море, преимущественно северное, и пробыть там, купаясь и двигаясь на морском воздухе, сколько возможно более времени, – ни в коем случае не менее трех месяцев. В пище есть побольше мясного и зелени и поменьше мучнистого и молочного. Когда я изъявил ему опасение насчет кофею, сказал, что это вздор, что кофей для меня даже здоров и лучше, нежели одно молоко… Я всегда был уверен, что кофей мне не вреден, и это узнал из опыта. Как нарочно, именно в то время, когда я пил кофей покрепче, у меня нервы были хороши.
Николай Васильевич Гоголь. Из письма А. О. Смирновой 11 февраля 1850 г., из Москвы:
Болен, изнемогаю духом, требую молитв и утешения и не нахожу нигде <…>. С болезнью моей соединилось такое нервическое волнение, что ни минуту не посидит мысль моя на одном месте и мечется, бедная, беспокойней самого больного.
Николай Васильевич Берг:
В 1851 году мне случилось жить с Гоголем на даче у Шевырева, верстах в двадцати от Москвы, по рязанской дороге. <…>
К завтраку и к обеду Гоголь являлся не всегда, а если и являлся, то сидел почти не дотрагиваясь ни до одного блюда и глотая по временам какие-то пилюльки. Он страдал тогда расстройством желудка: был постоянно скучен и вял в движениях, но нисколько не худ на лицо. Говорил не много и тоже как-то вяло и неохотно. Улыбка редко мелькала на его устах. Взор потерял прежний огонь и быстроту. Словом, это были уже развалины Гоголя, а не Гоголь.
"Малоросс"
Яким Нимченко. В записи В. П. Горленко:
По-малороссийски Гоголь говорил хорошо, песни "простые" очень любил, но сам пел плохо.
Ольга Васильевна Гоголь (в замужестве Головня):
Говорят, где-то кто-то слышал, как он малороссийские песни пел, а я не слышала, как он пел. Он любил слушать, как поют или играют. Меня часто просил играть ему на фортепиано малороссийские песни. "А ну-ка, – говорит, – сыграй мне чоботы". Стану играть, а он слушает и ногой притопывает. Ужасно любил он малороссийские песни. Видела я, как он раз нищих позвал, и они ему пели.
Варвара Николаевна Репнина:
У моего брата жили молодые люди малороссияне, занимавшиеся воспитанием его младших сыновей. Жена моего брата была хорошая музыкантша; Гоголь просил ее аккомпанировать хору всей этой молодежи на фортепиано, и они под руководством Гоголя пели украинские песни.
Григорий Петрович Данилевский:
Все подошли к роялю. Н<ад.> С<ерг.> Аксакова развернула тетрадь малорусских песен, из которых некоторые были ею положены на ноты, с голоса самого Гоголя.
– Что спеть? – спросила она.
– "Чоботы", – ответил Гоголь.
Н. С. Аксакова спела "Чоботы", потом "Могилу", "Солнце низенько" и другие песни.
Гоголь остался очень доволен пением молодой хозяйки, просил повторять почти каждую песню и был вообще в отличном расположении духа. Заговорили о малорусской народной музыке вообще, сравнивая ее с великорусскою, польскою и чешскою. <…>
Помню, что спели какую-то украинскую песню даже общим хором. Кто-то в разговоре, которым прерывалось пение, сказал, что кучер Чичикова, Селифан, участвующий, по слухам, во втором томе "Мертвых душ", в сельском хороводе, вероятно, пел и только что исполненную песню. Гоголь, взглянув на Н. С. Аксакову, ответил с улыбкой, что несомненно Селифан пел и "Чоботы", и даже при этом лично показал, как Селифан высокоделикатными, кучерскими движениями, вывертом плеча и головы, должен был дополнять, среди сельских красавиц, свое "заливисто-фистульное" пение.
Михаил Александрович Щепкин, внук М. С. Щепкина:
Гоголь был очень расположен к Щепкину. Оба они знали и любили Малороссию и охотно толковали о ней, сидя в дальнем углу гостиной в доме Михаила Семеновича. Они перебирали и обычаи, и одежду малороссиян, и, наконец, их кухню. Прислушиваясь к их разговору, можно было слышать под конец: вареники, голубцы, паленицы, – и лица их сияли улыбками.
Григорий Петрович Данилевский:
"А Шевченко?" – спросил Бодянский. Гоголь на этот вопрос с секунду помолчал и нахохлился. На нас из-за конторки снова посмотрел осторожный аист. "Как вы его находите?" – повторил Бодянский. "Хорошо, что и говорить, – ответил Гоголь, – только не обидьтесь, друг мой, вы – его поклонник, а его личная судьба достойна всякого участия и сожаления…" – "Но зачем вы примешиваете сюда личную судьбу? – с неудовольствием возразил Бодянский, – это постороннее… Скажите о таланте, о его поэзии…" – "Дегтю много, – негромко, но прямо проговорил Гоголь, – и даже прибавлю, дегтю больше, чем самой поэзии. Нам-то с вами, как малороссам, это, пожалуй, и приятно, но не у всех носы, как наши. Да и язык…" Бодянский не выдержал, стал возражать и разгорячился. Гоголь отвечал ему спокойно. "Нам, Осип Максимович, надо писать по-русски, – сказал он, – надо стремиться к поддержке и упрочению одного, владычного языка для всех, родных нам, племен. Доминантой для русских, чехов, украинцев и сербов должна быть единая святыня – язык Пушкина, какою является Евангелие для всех христиан, католиков, лютеран и гернгуттеров. А вы хотите провансальского поэта Жасмена поставить в уровень с Мольером и Шатобрианом!" – "Да какой же это Жасмен? – крикнул Бодянский. – Разве их можно равнять. Что вы? Вы же сами – малоросс!" – "Нам, малороссам и русским, нужна одна поэзия, спокойная и сильная, – продолжал Гоголь, останавливаясь у конторки и опираясь о нее спиной, – нетленная поэзия правды, добра и красоты. Она не водевильная, сегодня только понятная, побрякушка и не раздражающий личными намеками и счетами, рыночный памфлет. Поэзия – голос пророка… Ее стих должен врачевать наши сомнения, возвышать нас, поучая вечным истинам любви к ближним и прощения врагам. Это – труба пречистого архангела… Я знаю и люблю Шевченко как земляка и даровитого художника; мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они все еще дожевывают европейские, давно выкинутые жваки. Русский и малоросс – это души близнецов, пополняющая одна другую, родные и одинаково сильные. Отдавать предпочтение одной, в ущерб другой, невозможно. Нет, Осип Максимович, не то нам нужно, не то. Всякий, пишущий теперь, должен думать не о розни; он должен прежде всего поставить себя перед лицо Того, Кто дал нам вечное человеческое слово…"
Николай Васильевич Гоголь. Из письма А. О. Смирновой 24 декабря 1844 г., из Франкфурта:
Скажу вам одно слово насчет того, какая у меня душа, хохлацкая или русская <…>. На это вам скажу, что сам не знаю, какая у меня душа, хохлацкая или русская. Знаю только то, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому пред малороссиянином. Обе природы слишком щедро одарены Богом, и как нарочно каждая из них порознь заключает в себе то, чего нет в другой, – явный знак, что они должны пополнить одна другую.