Гоголь без глянца - Павел Фокин 32 стр.


Соколов представил меня. "А! добро пожаловать, – сказал Гоголь, вставая и с радушной улыбкой протягивая мне руку. – Милости просим в нашу беседу… Садитесь здесь, возле меня", – добавил он, отодвигая свой стул и давая мне место. Я сел, робость моя пропала. Гоголь, с которого я глаз не спускал, занялся исключительно мной. Расспрашивая меня о том, давно ли я на сцене, сколько мне лет, когда я из Петербурга, он, между прочим, задал мне также вопрос: "А любите ли вы искусство?" – "Если б я не любил искусства, то пошел бы по другой дороге. Да во всяком случае, Николай Васильич, если б я даже и не любил искусства, то наверно вам-то в этом не признался бы". – "Чистосердечно сказано! – сказал, смеясь, Гоголь. – Но хорошо вы делаете, что любите искусство, служа ему. Оно только тому и дается, кто любит его. Искусство требует всего человека. Живописец, музыкант, писатель, актер – должны вполне, безраздельно отдаваться искусству, чтобы значить в нем что-нибудь… Поверьте, гораздо благороднее быть дельным ремесленником, чем лезть в артисты, не любя искусства". Слова эти, несмотря на то, что в них не было ничего нового, произвели на меня сильное впечатление: так просто, задушевно, тепло они были сказаны. Не было в тоне Гоголя ни докторальности, ни напускной важности, с которыми иные почитают делом совести изрекать юношам самые истертые аксиомы поношенной морали. Чувствовалось, что слова эти говорятся не из желания дать молодому человеку приличное наставление в поучение ему, а высказываются как горячее убеждение, благо случай представился высказать это убеждение. Видя в руках моих бумагу, Гоголь спросил: "Что это? Не роль ли какая?" – "Нет, это афиша моего бенефиса, которую я принес для подписи Александру Ивановичу". – "Покажите, пожалуйста". Я подал ему афишу, которая, по примеру всех бенефисных афиш, как провинциальных, так и столичных, была довольно великонька. "Гм! а не долго ли продолжится спектакль? Афиша-то что-то велика", – заметил Гоголь, прочитав внимательно афишу. "Нет, пьесы небольшие; только ради обычая и вкуса большинства публики афиша, как говорится, расписана". – "Однако все, что в ней обозначено, действительно будет?" – "Само собою разумеется". – "То-то! Вообще никогда не прибегайте ни к каким пуфам, чтоб обратить на себя внимание. Оно дурно и вообще в каждом человеке, а в артисте шарлатанство просто неприлично… Давно я не бывал в театре, а на ваш праздник приду!" Разговор сделался общим. Гоголь был, как говорится, в ударе. Два или три анекдота, рассказанные им, заставили всю компанию хохотать чуть не до слез. Каждое слово, вставляемое им в рассказы других, было метко и веско… Между прочим, услыхав сказанную кем-то французскую фразу, он заметил: "Вот я никак не мог насобачиться по-французски!" – "Как это насобачиться?" – спросили, смеясь, собеседники. "Да так, насобачиться… другим языком можно учиться, изучать их… и познакомишься с ними… а чтоб говорить по-французски, непременно надо насобачиться этому языку". Разошлись по домам часов в девять. Такова была моя первая встреча с Гоголем. <…>

Вообще к молодежи Гоголь относился с горячей симпатией, которая сказалась мне и в расспросах меня о моей собственной жизни, о моих наклонностях и стремлениях и в тех советах, которыми он меня подарил. На вечере у Орловой Гоголь оставался довольно поздно и все время был в отличном расположении духа. Кроме этих исключительных случаев, я бывал не менее двух раз в неделю в обществе Гоголя на сходках у Оттона, в той же маленькой комнате, в которой я увидал его впервые и куда Гоголь являлся обедать в известные, свободные от приглашений, дни, раза два-три в неделю. Гоголь приходил часов в пять, иногда позднее, приходил серьезным, рассеянным, особенно в дни относительно холодные, но встречали его обыкновенно так радушно, задушевно, что минут через пять хандра Гоголя пропадала и он делался сообщителен и разговорчив. Постоянными собеседниками Гоголя у Оттона были: профессор Н. Н. Мурзакевич, М. А. Маршанский, А. Ф. Богданов, А. И. Соколов и Н. П. Ильин; иногда бывал еще кто-нибудь из общих знакомых, но редко. Я присутствовал в этом кружке в качестве юноши, подающего надежды <…>.

С приходом Гоголя являлся самолично Оттон, массивный мужчина, в белой поварской куртке, с симпатичным лицом. Появление его производило общий восторг, так как он являлся только в торжественных случаях. С подобающей важностью, с примесью добродушного юмора Оттон вступал с Гоголем в переговоры касательно меню его обеда. Такое-то блюдо рекомендовал, такое-то подвергал сомнению, на том-то настаивал. Но, увы!.. все его усилия склонить Гоголя к вкушению тончайших совершенств кулинарного искусства пропадали даром, и Гоголь составлял свой обед из простых, преимущественно мясных блюд. Оттон, тяжело вздохнув и пожимая плечами, удалялся для нужных распоряжений. <…> По окончании Гоголем обеда вся компания группировалась около него, и Николай Васильевич принимался варить жженку, которую варил каким-то особенным манером – на тарелках, и надо сознаться, жженка выходила превкусная, хотя сам Гоголь и мало ее пил, часто просиживая целый вечер с одной рюмкой. <…> Веселость Гоголя была заразительна, но всегда покойна, тиха, ровна и немногоречива. Все собеседники, как будто сговорясь, старались избегать всякого намека на предметы, разговор о которых мог бы смутить веселость Гоголя. Два раза было нарушено это правило: однажды я рискнул спросить его мнение о современных русских литераторах, на что Гоголь отказался отвечать, ссылаясь на малое знакомство с современной литературой, отозвавшись, впрочем, с большой симпатией о Тургеневе. В другой раз кто-то из присутствующих прямо и просто предложил ему вопрос: "Чему должно приписать появление в печати "Переписки с друзьями"?" – "Так было нужно, господа", – отвечал Гоголь, вдруг задумавшись и таким тоном, который делал неуместными дальнейшие вопросы.

Иногда находили на него минуты задумчивости, рассеянности, но весьма редко; вообще же мне не привелось подметить в Гоголе, несмотря на частые встречи с ним во время его пребывания в Одессе, ни одной эксцентрической выходки, ничего такого, что подавляло бы, стесняло собеседника, в чем проглядывало бы сознание превосходства над окружающими; не замечалось в нем также ни малейшей тени самообожания, авторитетности. Постоянно он был прост, весел, общителен и совершенно одинаков со всеми в обращении. <…> Говорил охотно Гоголь про Италию, о театре, рассказывал анекдоты, большей частью малороссийские <…>.

Николай Осипович Лернер (1877–1934), историк литературы, пушкинист. Со слов А. Л. Деменитру:

В доме Л. С. Пушкина, жившего на углу Греческой и Преображенской ул., зимою 1850–1851 гг. имел случай познакомиться с Гоголем студент ришельевского лицея А. Л. Деменитру. По его рассказу, худой, бледный, с длинным, выдающимся и острым, словно птичьим, носом, Гоголь своею оригинальною наружностью, эксцентрическими манерами произвел на студента весьма странное впечатление какого-то "буки". Все окружающие оказывали Гоголю знаки величайшего внимания, но его это стесняло и коробило, и он относился небрежно к этим проявлениям уважения своих поклонников. Он был вял, угрюм, сосредоточен; говорил очень мало. За обедом его всячески старались растормошить, – что называется, "разговорить", заводя речь о предметах, которые, казалось, могли его заинтересовать, но он был по-прежнему молчалив и угрюм. Одна дама обратилась к нему с каким-то вопросом, но уткнувшийся в свою тарелку Гоголь ничего не ответил, как будто и не расслышал вопроса (а может быть, и в самом деле не расслышал). Его оставили в покое и заговорили о местных одесских делах и делишках. Кто-то произнес фамилию негоцианта-грека Родоканаки. При этом слове Гоголь на мгновение встрепенулся и спросил студента Деменитру, сидевшего рядом с ним: "Это что такое? Фамилия такая?" – "Да, – подтвердил Деменитру, – это фамилия". – "Ну, это бог знает что, а не фамилия, – сказал Гоголь. – Этак только обругать человека можно: ах ты, ррродоканака ты этакая!.." Все рассмеялись, а Гоголь опять погрузился в свои мысли. Обед кончился. Хозяева и гости перешли в гостиную. Зашел разговор о Лермонтове. Лев Сергеевич достал и показал гостям перчатку Лермонтова, снятую с его руки после дуэли с Мартыновым. Все с любопытством поглядели на эту реликвию, но Гоголь не обратил на нее ни малейшего внимания и, казалось, не слушал и рассказа хозяина дома о Лермонтове, которого Лев Сергеевич близко знавал.

Жил Гоголь за Сабанеевым мостом, на Надеждинской улице, в доме А. А. Трощинского, в находившемся во дворе отдельном флигеле, и занимал во втором этаже две небольшие комнатки. Бывая у его соседей, Деменитру иногда слышал несшиеся из комнат Гоголя вздохи и шепот молитвы: "Господи, помилуй! Господи, помилуй!"

Зачитывавшиеся произведениями Гоголя студенты ришельевского лицея с благоговением, смешанным с удивлением и любопытством, оглядывали на улице странно одетого, с сумрачным и скорбным, бледным лицом Гоголя. Те, что были посмелее, даже следовали за ним, – правда, в довольно значительном отдалении. Это раздражало Гоголя, и, завидя студентов, шедших ему навстречу, он иной раз бегством в первые попавшиеся ворота спасался от тяготившего его внимания молодежи.

Из последних дней

Николай Васильевич Берг:

Жил в то время Гоголь крайне тихо и уединенно у графа <А. П.> Толстого (что после был обер-прокурором) в доме Талызина, на Никитском бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу; тогда как сам Толстой занимал весь верх. Здесь за Гоголем ухаживали как за ребенком, предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем. Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его мылось и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома, служил ему, в его комнатах, собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень очень молодой, смирный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате из угла в угол, либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил друзьям, что они помогают разрешению самых сложных и трудных задач. Один друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно… Когда писание утомляло или надоедало, Гоголь подымался наверх, к хозяину, не то – надевал шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по Никитскому бульвару, большею частью налево из ворот.

Владимир Александрович Соллогуб:

Он иногда еще бывал весел, читал по вечерам свои произведения, всегда прежние, и представлял, между прочим, в лицах своих нежинских учителей с такой комической силой, что присутствующие надрывались со смеха. Но жизнь его была суровая и печальная. По утрам он читал Иоанна Златоуста, потом писал и рвал все написанное, ходил очень много, был иногда прост до величия, иногда причудлив до ребячества. <…> Он страдал долго, страдал душевно – от своей неловкости, от своего мнимого безобразия, от своей застенчивости, от безнадежной любви, от своего бессилия перед ожиданиями русской грамотной публики, избравшей его своим кумиром. Он углублялся в самого себя, искал в религии спокойствия и не всегда находил; он изнемогал под силой своего призвания, принявшего в его глазах размеры громадные; томился тем, что непричастен к радостям, всем доступным, и изнывал между болезненным смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью.

Алексей Терентьевич Тарасенков:

Описанный день, в который мы с ним обедали, особенно мне памятен: он был пред его болезнью последний, в который мне пришлось провести довольно долгое время вместе. Я, как бы предчувствуя, что мне не удастся более слышать его, дорожил каждым его словом и наблюдал его внимательно. Выйдя к обеду, он говорил, что зябнет, несмотря на то, что в комнате было +15°P. Пока не подали кушанье, он скоро ходил по обширной зале, потирая руки, почти не разговаривая; на ходьбе только приостанавливался перед столом, где были разложены книги, чтоб взглянуть на них. Перед обедом он выпил полынной водки, похвалил ее; потом с удовольствием закусывал и после того сделался пободрее, перестал ежиться; за обедом прилежно ел и стал разговорчивее. Не помню почему-то, я употребил в рассказе слово научный; он вдруг перестает есть, смотрит во все глаза на своего соседа и повторяет несколько раз сказанное мною слово: "Научный, научный, а мы все говорили "наукообразный": это неловко, то гораздо лучше". Тогда я изумился, как может так сильно занимать его какое-нибудь слово; но впоследствии услышал, что он любил узнавать неизвестные ему слова и записывал их в особенные тетрадки, нарочно для того приготовленные. Таких тетрадок им исписано было много. Замечали, что он нередко, выйдя прогуляться перед обедом и не отойдя пяти шагов от дома, внезапно и быстро возвращался в свою комнату; там черкнет несколько слов в одной из этих тетрадок и опять пойдет из дома.

После обеда Гоголь сидел в уголку дивана, смотрел на английскую иллюстрацию, все молчал, даже на этот раз не слушал, что говорили кругом него, хотя разговор должен был его занимать: разрешались религиозные вопросы, говорили о церковных писателях, которых он любил; однако ж, по нечаянному случаю, произошел описанный разговор о театре, и он стал оживляться. Зашла речь о "Провинциалке" г. Тургенева, пьесе, которой придавали тогда большое значение. "Что это за характер: просто кокетка – и больше ничего", – сказал он. Обрадовавшись, что Гоголь сделался разговорчивее, я старался, чтоб беседа не отклонилась от предметов литературных, и, между прочим, завел речь о "Записках сумасшедшего". Рассказав, что я постоянно наблюдаю психопатов и даже имею их подлинные записки, я пожелал от него узнать: не читал ли он подобных записок прежде, нежели написал это сочинение. Он отвечал: "Читал, но после". – "Да как же вы так верно приблизились к естественности?" – спросил я его. "Это легко стоит представить себе…" Я жаждал дальнейшего развития мысли, но, к прискорбью моему, подошел к нему слуга и доложил ему о чем-то тихо. Гоголь вскочил и убежал вниз к себе в комнаты, не окончив разговора. После я узнал, что к нему приезжал Живокини (сын), который в этот же вечер должен был в первый раз исполнять роль Анучкина. Живокини (вероятно, по совету Гоголя) выполнил эту роль проще, естественнее, нежели она была выполнена прежде, и главное, без кривляний и фарсов, то есть так, как Гоголь желал, чтоб исполнялись и все, даже самые второстепенные роли.

По всему видно было, что Гоголь в это время еще занят был и своими творениями, и всем житейским; а это случилось не более, как за месяц до его смерти. В это время он перепечатывал прежние сочинения под собственным своим наблюдением, исправлял их, кое-что вставлял и сам держал корректуру, заказав единовременное печатание каждой части в особой типографии…

В эту же зиму приведен был к окончанию второй том "Мертвых душ" и еще какие-то статьи, которые должны были войти в состав прежних четырех томов полного собрания.

Напечатав предположенное, он собирался посвятить себя какому-то труду, по части русской истории. Не любя раскрывать своих задушевных мыслей, особенно говорить о себе как о сочинителе, тем более слушать себе похвалы, он в это последнее время, в задушевной беседе, объявил, однако, что довольнее своими последними, приготовленными к печати трудами, в которых "слог трезвый, крупный, яркий, не такой, как был в прежних, уже изданных сочинениях, когда он вовсе не умел писать".

Деятельная ли жизнь имела благоприятное влияние на здоровье, или улучшенное здоровье произвело эту деятельность – решить трудно; но замечательно, что знакомые Гоголя почитали его в это время совершенно здоровым; они ожидали от него в скором времени новых сочинений, из которых ясна будет всем и каждому его великая творческая способность, и были уверены, что слово его разрешит многие вопросы, так сильно занимавшие в то время умы всей Европы; особенно на это надеялись те, кто знал, как сильно занимали его эти вопросы. По крайней мере, им было известно, что он своим сочинениям посвящает много труда, забот и времени. В последние месяцы своей жизни Гоголь работал с любовью и рвением, почти каждое утро до обеда (четырех часов) выходя со двора для прогулки только за четверть часа, и вскоре после обеда по большей части уходил опять заниматься в свою комнату.

"Литургия" и "Мертвые души" были переписаны набело его собственною рукою, очень хорошим почерком. <…> Второй том "Мертвых душ" был прочтен им в Москве по главам в разных домах, но число слушателей было весьма ограничено, да и те обязывались не рассказывать о содержании слышанного до поры до времени. "Литургия" была еще меньшему числу его знакомых известна, а о других своих сочинениях он упоминал только изредка. <…>

От времени до времени в нем обнаруживалась мрачная настроенность духа без всякого явственного повода. По непонятной причине он избегал встречи с известным доктором Ф. П. Гаазом. В ночь на новый 1852 год, входя из своей комнаты наверх, он нечаянно встретил на пороге доктора, выходившего из комнат хозяина дома. Гааз ломаным русским языком старался сказать ему приветствие и, между прочим, думая выразить мысль одного писателя, сказал, что желает ему такого нового года, который даровал бы ему вечный год. Присутствовавшие заметили тут же, что эти слова произвели на Гоголя невыгодное влияние и как бы поселили в нем уныние. Конечно, оно было скоропреходящее, но могло служить зародышем тех мрачных мыслей, которые впоследствии времени при других, более ярких, впечатлениях приняли огромный размер.

Степан Петрович Шевырев. Из письма М. Н. Синельниковой:

Из расспросов слуги Гоголя я узнал, что Гоголь лечился в доме и каждое утро обвертывался мокрой простыней. Так было в декабре и генваре месяце. Он никогда не говорил мне о том. Лечение его было прервано.

Потом возобновил его опять, но, обернувшись простынею, не согревался. Такое лечение было совсем не по его слабому сложению. Я думаю, в нем заключалась главная причина его болезни. Когда я его расспрашивал о том, он сказал мне, что лечение освежило его силы и он чувствовал себя бодрее, но, конечно, это была искусственная бодрость.

Алексей Дмитриевич Галахов:

Назад Дальше