Блатной (Автобиографический роман) - Михаил Демин 10 стр.


Вахтер молча сверился со списком, затем отворил стальные клепаные ворота, пропустил нас и захлопнул их с тяжким грохотом.

- Тебе куда? - отойдя от ворот, спросил я Анну.

- Тут, недалеко, - махнула она рукой, - на Каляевской улице.

- Проводить?

- Да нет, ни к чему, - ответила она. - Как-нибудь погодя - если живы будем. - И потом, шатнувшись, подняв руки к лицу, сказала: - Ой, я совсем как пьяная! Дойдем-ка, миленький, вон до того угла…

На углу мы простились с ней. Но расстались не сразу. С минуту мы еще стояли здесь, озираясь, вбирая в себя забытые уличные запахи и цвета.

День незаметно кончился, угас, и все вокруг - очертания зданий и силуэты бегущих по тротуарам людей - все уже было смягчено и затушевано сумраком. Линии утратили четкость, краски стали влажны и расплывчаты.

А может быть, мир предстал нам таким из-за наших слез?

Анна плакала в голос, навзрыд. Я стоял рядом с ней, поддерживал се под локоть и чувствовал, как в глазах у меня тоже набухает соленая жгучая влага.

И чтобы избавиться от влаги, не дать ей пролиться, я торопливо запрокинул голову к небу.

Наконец-то, после полутора лет заключения, мне снова довелось увидать его - увидать целиком, от края до края… Небо было огромным и легким. Оно пахло весной, источало томящую вечернюю свежесть. Оттуда лились потоки голубого света - густели и затопляли округу. И вдруг простор окрасился по-иному, наполнился отблесками огня, стал ярким и радужным.

Это над нами - надо всей Россией - ударил новый победный салют!

17
Возвращение

Добрался я до дому уже поздним вечером, в потемках. Погода к ночи испортилась. Вспыхнул ветер. Упругий, пахнущий талым снежком, он настиг меня в двух шагах от подъезда, хлестнул в лицо и чуть не сшиб меня с ног.

Тюремный каптер, выдававший вещи, назвал нас с Анной "фитилями". Он сказал точно; на арестантском жаргоне так называют слабых, беспомощных, "догорающих". На этот счет существует немало всяческих анекдотов. Вот, к примеру, диалог двух лагерных фитилей: "Эх, - говорит один из них, - душа разгула просит! Пойдем, что ли, к бабам…" - "Пойдем, - отвечает другой, - если ветра не будет". Диалог этот вспомнился мне не случайно. Таким "догорающим" был сейчас я сам!

Пошатываясь, цепляясь за стену дома, я с трудом преодолел последние метры пути, вошел в знакомый подъезд и лицом к лицу столкнулся с матерью.

Когда утих первый взрыв эмоций, она сказала, утирая платочком взмокшие от слез ресницы и щеки:

- Я уж думала, что с тобой что-то случилось по дороге. Хотела разыскивать.

- А ты разве знала? - изумился я. - Они ведь ничего заранее не сообщают.

- Я сегодня как раз звонила туда.

- Вот как? Туда можно звонить? Это что же - всем разрешается?

- Ну, насчет всех не знаю, - улыбнулась она. - Мне этот звонок один знакомый устроил… Из министерства. Я хотела справиться о твоем здоровье и заодно узнать: можно ли принести в передаче немного крымского кагора… Кагор очень полезное вино - лекарственное.

Насчет моей матери я, вообще говоря, никогда не испытывал ни малейших иллюзий. Но одно ее качество я все же должен здесь отметить. Передачи в тюрьму она приносила мне добросовестно и в любую погоду. Подумать только: в военной Москве - голодной, выстывшей и обнищалой - она ухитрялась находить молоко и фрукты. И даже крымский "лекарственный" кагор!

Помнится, в самые первые дни ареста (я сидел тогда в районной милиции - дожидался отправки в тюрьму) мне однажды передали сверток с продуктами. В нем оказались яблоки, сахар, колбаса. Передача для заключенного - праздник. Для меня же этот праздник был особенно радостным: я ведь его совсем не ждал! Растроганный, я бросился к окошку (оно, по счастью, было без намордника) и, уцепившись за решетку, подтянувшись на руках, окинул улицу быстрым взглядом.

Улица была малолюдна, заснежена, бела. Над ней вилась рассветная мутная метель. И в косматых струях, в морозном волокнистом дыму, увидал я маленькую женскую удаляющуюся фигурку. Женщина брела, наклоняясь и увязая в сугробах. Затем она встала и обернулась, заслонясь рукавом от летящего снега, и я узнал ее - узнал мгновенно! И подумал вдруг с горечью о том, что раньше, когда я был на воле, она никогда так не заботилась обо мне, не хотела сделать ни одного лишнего шага…

И теперь, разговаривая с ней в подъезде, я подумал о том же. Чем объяснить эту ее странность, непостижимую эту переменчивость?

А может быть, такова вообще женская сущность?

Мы стояли возле кабины лифта. Я потрогал дверцу, спросил:

- Работает?

- Что ты, - ответила она, - какие теперь лифты! Ты прямо как с луны свалился.

- Именно - с луны, - пробормотал я. - По блатным поверьям, если человек умирает - он отправляется на луну… Я, в сущности, там уже и был. И спасся чудом.

- Ну и слава Богу, - сказала она. - А теперь пойдем! Ты что-то плохо выглядишь. Тебе надо лечь.

И потом, поднимаясь впереди меня по темной, замызганной лестнице:

- В квартире кое-какие перемены… Так что не удивляйся!

- А в чем дело?

- Здесь теперь еще одна семья живет.

- Как же так получилось? - огорчился я.

- Ну, мой милый, - она пожала плечами. - Тебя ведь не было. Квартира пустовала. Вот и решили нас уплотнить.

- Но ты-то была!

- Ах, что я, - отмахнулась она. - Ты сам знаешь, как мне трудно. Не могу же я разорваться на два дома!

- Значит, уплотнили, - сказал я, - так. И большая семья?

- Да немалая, - она запнулась, утомясь, прислонилась к перилам и медленно перевела дух. - Какой-то тип со своей матерью, с женой и маленькой дочкой.

- Кто же он такой?

- Не знаю. Имя его - Петр Яковлевич Ягудас. Судя по всему, хохол. А по профессии - жулик. Явный жулик! Ходит в военном, носит звание майора, а к армейским делам никакого отношения не имеет; занимается Бог знает чем.

- Чем же все-таки?

- Какими-то темными торговыми махинациями… Да ты сам увидишь и все поймешь; теперь ты в этом должен хорошо разбираться.

* * *

"Уплотнили" нас, как выяснилось, весьма основательно! Из трех комнат оставили в моем распоряжении всего лишь одну. Здесь была теперь сгружена мебель со всей квартиры - стулья, шкафы, этажерки. Поначалу я долго путался среди этого скопища; ушибался, постоянно что-то ронял. Вещи мешали двигаться, не давали дышать.

Потом сосед предложил мне распродать излишек мебели. Я согласился. Он быстро нашел покупателей. И вскоре комната очистилась - обрела жилой и нормальный вид.

Я неплохо заработал на этой распродаже и оказался на какое-то время избавленным от нужды.

Ягудас стребовал с меня за комиссию пять процентов. "Это немного, - заявил он, - полагается больше. Но ведь мы, как-никак, - соседи! Свои люди! Да и вообще, моя партийная совесть не позволяет грубо наживаться на несчастии других…"

Дородный, пухлолицый, с обвисшими лоснящимися щеками и тонким, почти безгубым ртом, он был довольно-таки колоритной фигурой, этот мой сосед!

Он весь дышал благородством - тем самым театральным благородством, что отличает мошенников и картежных шулеров. Двигался он с подчеркнутой корректностью, говорил неторопливо и веско. И рассуждения о партийной совести являлись его постоянной излюбленной темой…

Чем он занимался, я так и не смог постичь. Дела Ягудаса были таинственны, знакомства - самые разные…

Нередко в гости к нему приходили военные; такие же вальяжные, как и сам он, такие же сытые, и все - в офицерских чинах.

- Мы коммунисты! - доносилось из-за стенки. - А это не фунт изюму. Чем коммунист отличается от нормального человека? Тем, что у него особая совесть - коммунистическая, а не мещанская! А это значит - что? Это значит, что для нас самое главное - идея. Мы все борцы за идею, солдаты партии… Одни на фронте, другие в тылу - это неважно! Да и неизвестно еще, где труднее, где больше риску. На фронте и дурак может прославиться, а у нас, в тылу, героизм незаметный, скромный…

Появлялись в доме и штатские люди - пронырливые, шустрые, с внимательными и скользкими глазами. С ними Ягудас беседовал глухо и коротко. И лишь изредка сквозь невнятное бормотание прорывались медленные его слова:

- Как я сказал, так и будет. По себестоимости, понял? И ни копейки больше! И ты меня на совесть не бери. В том месте, где была совесть, знаешь, что выросло? Знаешь, какой орган? Вот то-то…

И почти каждая такая тирада заканчивалась стереотипной фразой:

- Мы коммунисты!

"Кто же они, эти люди? - думал я, ворочаясь в постели. - Спекулянты? Мошенники? Или, может быть, взаправду партийцы новой формации?…"

* * *

Я о многом размышлял в эту пору - о себе, об окружающем мире. Чем больше я приглядывался к миру, тем отчетливее убеждался в том, что он нечист и лишен справедливости. Он создан не для слабых людей. В нем царят все те же уголовные правила; свирепые лагерные законы!

Времени для всех этих мыслей у меня было достаточно. Я жил тогда в одиночестве, друзей и знакомых не было. Родственники почти все находились в эвакуации, далеко от Москвы. А мать, походив ко мне с недельку и успокоясь, опять, как обычно, исчезла и занялась своими делами.

Я отлеживался в одиночестве, поправляясь. Рылся в книгах, размышлял о прожитом, сочинял стихи…

С семьей Ягудаса я почти не общался. Одна лишь дочка его - девятилетняя Наташа - изредка забредала в мою комнату.

- Ты почему все время лежишь? - удивленно и жалостно допытывалась она. - Ты - больной?

- Да нет, - говорил я, откладывая книгу и улыбаясь, - теперь уже почти нет…

В другой раз она спросила:

- Дядя, ты - темный?

- Как, то есть, темный? - не понял я.

- Ну, темный человек. Так все говорят.

- Кто это - все?

- Папа, мама, бабушка - все. Говорят, ты - темный. И этот… Как же? Погоди… - она умолкла, помаргивая, и затем с усилием выговорила: - Ка-тор-жник!

- Вот как? - нахмурился я. - А о чем еще они говорят?

- Еще о жилплощади.

В эту секунду дверь скрипнула и приоткрылась. В образовавшуюся щель просунулось трясущееся лицо старухи.

- Наташка! - прокричала она хриплым басом. - Ты что это, подлая, шляешься тут, покою людям не даешь? А ну, марш сюда! Ах ты, негодница, чтоб тебя громом разорвало!

Поздним вечером (я уже раздевался, готовился ко сну) в дверь постучали. "Ягудас, - решил я, - пришел, наверное, оправдываться. Девчонка проболталась - теперь ему неловко… Будет хитрить, изворачиваться. Что ж, ладно. Потолкуем".

Но это оказался не Ягудас.

В полутемной прихожей стоял почтальон. Он извлек из сумки плотный белый конверт, протянул его мне и сказал:

- Распишитесь в получении!

- Что это? - спросил я озадаченно.

- Повестка из военкомата.

18
Нечистая сила

Меня призвали в армию в июле сорок четвертого года (в ту пору мне как раз сравнялось 18 лет). И сразу же - едва лишь я явился в военкомат - зачислили в кавалерийскую часть.

Один из членов отборочной комиссии - сивоусый майор в черкеске, сплошь увешанной орденами, знавал, как оказалось, моего отца; где-то служил с ним, бывал на его лекциях в академии… Улыбаясь, цедя сквозь усы сигаретный дым, он сказал, внимательно разглядывая меня:

- Потомственный донец, чистых кровей… Казуня! Правда, очень уж приморенный, жидковатенький, - майор сощурился при этих словах. - Не в папашу, нет… но ничего. Оклемаешься. Харч у нас подходящий. Главное - чтоб порода была!

Благодаря его стараниям, я получил назначение в восьмой казачий корпус и вскоре выехал с шумной партией новобранцев.

Так, не успев окрепнуть после отсидки, еще не отдышавшись, не придя в себя, я угодил в казарму, оказался в строю. Майор полагал, что я мечтаю о службе, о воинских подвигах. А я хотел только одного - покоя!

Покоя не было, впрочем, и воинских подвигов тоже. Фронт к тому времени был уже далеко; он пересекал Западную Европу, гремел где-то у германских границ. И запасной, недавно сформированный корпус наш все время находился во "втором эшелоне" - двигался вслед за войной.

Настоящих сражений мы так и не повидали. Нам досталась участь иная; унылая гарнизонная жизнь в захолустных местечках Молдавии и Полесья, редкие стычки с нацистскими партизанами, патрульная служба и уставная муштра.

Муштра была тягостной и однообразной. Каждый день, с темна до темна, до тех пор, покуда трубачи не просигналят зорю, маялись мы на занятиях в пешем и конном строю. Это изнуряло меня, изматывало, но, тем не менее, приносило свою пользу. С течением времени я научился неплохо владеть холодным оружием, основательно усвоил правила рукопашного боя.

Эскадронный командир, калмык Сараев, прозванный у нас "нечистой силой", сказал мне после очередного занятия:

- Хоть ты и дерьмо, такое же, как все остальные, но рубку любишь, нечистая сила, стараешься! Есть в тебе хорошая злость. Это видно. Хвалю!

И в следующий раз показал мне несколько хитрых приемов в обращении с шашкой и с кинжалом.

Кинжалу он придавал немалое значение. Особенно ценил он умение метать оружие - "доставать им издалека". И всякий раз, уча меня, как это делать, Сараев говаривал, перефразируя известное суворовское изречение: "Пуля - дура, клинок - молодец".

Личность эта была любопытная: плотный, низенький, кривоногий, он чем-то напоминал паука. И ходил он, как паук, раскачиваясь, широко и цепко ставя ноги. Да и характер у него тоже был соответствующий: недобрый, замкнутый, вспыльчивый… Он жестоко гонял нас на учениях, придирался к каждому пустяку и не прощал оплошностей.

- Как сидишь? - яростно, выкатывая глаза, кричал он на кого-нибудь из нас во время манежной езды. - Как сидишь, нечистая сила? Не заваливайся. Не подворачивай носки. Шенкелями работай, шенкелями! Сидишь, как собака на заборе, смотреть противно.

И затем безжалостно вкатывал провинившемуся внеочередной наряд.

- Все вы дерьмо, - частенько рассуждал он с брезгливой гримасой. - Если уж есть в мире что-нибудь стоящее, так это лошадки! Душа у них чистая, без пакостей, без обману. Потому и люблю их… Человек - навоз. Человека надо рубить, а лошадку - холить.

Лошадок он, и в самом деле, любил горячо и самозабвенно и, когда смотрел на них, коричневое, дубленое лицо его странно смягчалось: морщины распускались, взор увлажнялся, теплел.

Таким я несколько раз видел Сараева у коновязи; он кормил хлебом мышастого своего текинца и бормотал что-то, нашептывая - почти пел еле слышно - в бархатное его, чутко вздрагивающее ухо.

И таким он запомнился мне в последний раз - в тот самый день, когда эскадрон наш внезапно и стремительно был переброшен по тревоге в соседний район.

Растянувшись по шляху, сотня шла на рысях; дробно цокали копыта, поскрипывали седла, клубилась горячая пыль. День был безоблачный, залитый зноем. Пахло медом и спелыми травами. По сторонам дороги плескались густые синеватые, припорошенные пылью посевы овса.

Я ехал в первых рядах - с краю взводной колонны. Отсюда мне видна была плотная спина эскадронного командира; взмокшая от пота гимнастерка, лоснящийся, покрытый пеной круп его жеребца.

На развилке дороги Сараев остановился, круто поворотил коня и крикнул, поднимая руку:

- Эскадро-о-он, стой!

К нему наметом подскакал политрук. И я услышал короткий их разговор.

- Передохнуть надо, - сказал эскадронный, - жара… Пускай лошадки остынут маленько, да и подкормятся. Гляди, какие овсы! Это ж для них праздник!

- Но ведь мы не поспеем, - усомнился политрук. - Приказано явиться к месту назначения в 14.00, а сейчас… - он задрал рукав гимнастерки, коротко глянул на часы, - сейчас начало второго. А до места еще километров пятнадцать, не менее того.

- Ничего, - отмахнулся калмык, - как-нибудь доберемся. Они там в штабах, нечистая сила, выдумывают хрен знает что… А мне коней палить из-за этого?

Мы спешились, разнуздали коней и пустили их в поле… И пока они паслись там, Сараев молча стоял на обочине, покуривал и улыбался, морща губы.

К месту назначения эскадрон прибыл с запозданием. Часть, с которой мы должны были соединиться, давно ушла уже, не дождалась нас. И на следующий день командир исчез. Его арестовали за нарушение приказа и предали военно-полевому суду. Что с ним сталось - я не знаю, больше я его не видел никогда.

Назад Дальше