Блатной (Автобиографический роман) - Михаил Демин 8 стр.


* * *

И еще мне видится вечер - зимний, долгий, томительный.

Примостясь у окна, я листаю толстый том Вазари - коротаю время в тишине. Я в квартире один. Брат где-то шляется (последнее время он часто стал пропадать из дому), а матери уже нет здесь; она живет теперь в другом месте - у нового своего мужа.

Я скучаю, трещу страницами, уныло поглядываю в окошко. Уже поздно. Заиндевелые стекла залиты плотной морозной синевой; там, в клубящейся мгле, громоздятся московские крыши - белые изломы и острые углы, заиндевелые шпили башен, ватные дымки над трубами.

Внезапно в дверь стучат. "Наверное, Андрюшка, - думаю я. - А может, мама? Что-то она совсем нас забыла; который день не появляется…"

Топоча, врываюсь я в прихожую, отмыкаю дверь и вижу перед собой чужого, незнакомого человека.

Сняв шапку, отряхивая ее от снега, он ступает через порог и вежливо осведомляется: можно ли увидеть Елизавету Владимировну?

Я объясняю, что ее нет, что она живет по другому адресу.

- Вы что, мамин друг? - спрашиваю я затем.

- В общем, да, - говорит он, - да, конечно. Но главным образом, я друг того дяди, который жил здесь раньше. Ты его, надеюсь, хорошо помнишь?

- Да не особенно, - отвечаю я медленно, - видел когда-то… Давно уже… Но его ведь тоже нет!

- Знаю, - вздыхает незнакомец, - знаю, что нет. Сухолицый и подвижный, он оттесняет меня, проходит в комнату и усаживается там плотно, скрипнув стулом.

- Его нет, зато остались все мы - старые его друзья. А дружба, брат, это великая вещь! Я, например, частенько его вспоминаю. И другие, наверное, тоже?…

Он внимательно смотрит на меня, улыбается, сощурясь.

- После его отъезда кто-нибудь навещал вас, приходил к маме, беседовал о нем, а?

Я молча пожимаю плечами. Разминая пальцами папиросу, гость подбадривает:

- Не бойся, чудак, говори. Ну! Что же ты? Ведь было же много общих друзей. Вот, к примеру, Анисимов…

Он называет еще несколько фамилий; все они мне незнакомы и так я об этом и заявляю.

- Что ж, - кивает он, - ладно. Я, в общем-то, не настаиваю.

Он закуривает, затягивается и затем, округляя губы, выталкивает колечко белесоватого дыма.

- Ну а письма, - спрашивает он погодя, - какие-нибудь записки, послания приходили от него? Я почему спрашиваю? Просто любопытно, как он там, в Америке, что с ним… Неужто он, за все это время, так ничего о себе и не написал? Не подал ни единой весточки?

- Не знаю, - говорю я, - поинтересуйтесь у матери… Она - я уже объяснял - живет не здесь.

- Н-ну, спасибо, - произносит он, вставая. - Обязательно поинтересуюсь… Она что же, бывает у вас не часто?

- Да как когда, - отвечаю я с мгновенной и острой обидой, - иногда по неделям исчезает. Ждешь ее, ждешь…

- Ай-ай-ай, - он кладет мне на голову сухую жесткую ладонь. - Что же это она? Нехорошо. Такие отличные ребята… Ты ведь учишься?

- А как же, - говорю я и добавляю с гордостью: - В художественной школе имени Репина.

- Хочешь быть художником?

- Ага.

- А брат?

- Он еще не решил… Его вообще-то путешествия увлекают.

- Ну вот, - бормочет он, - ну вот. Отличные ребята. Гость идет к дверям. И вдруг - помедлив - вполоборота:

- Как же вы все-таки тут живете? Кто вам хоть готовит? Неужели - сами?

- Да нет… К нам домработница приходит.

- Домработница? - он задумывается на миг, сужает глаза. - Ее как звать?

- Настя.

- Настя, - повторяет он. - Так. А фамилия?

- Не знаю.

- Что же это ты, брат? - скупо улыбается гость. - О чем тебя ни спроси - ничего ты не знаешь. Кто в доме бывал, не знаешь. Насчет писем - тоже. А еще в художники метишь! Человек искусства должен быть наблюдательным, должен подмечать любую мелочь.

Я прощаюсь с ним и долго потом не могу разобраться в своих ощущениях. Нежданный этот посетитель мне кажется странным; что-то есть в нем занятное, необычное и вместе с тем отталкивающее, вызывающее инстинктивную настороженность.

Так, в первый раз, - в двенадцатилетнем возрасте, - встречаюсь я со следователем и узнаю, что такое допрос!

* * *

Время мчится стремительно и неудержимо; мелькают дни, чередуются даты. И вот уже мне - шестнадцать!

А вокруг грохочет война.

Столица затемнена, охвачена паникой, голодом и огнем… Школа моя эвакуировалась, но занятия я все же не прекращаю. Теперь я хожу в мастерскую Дмитрия Стахиевича Моора.

Он уже немолод, прославленный этот график и плакатист; обмякшее его лицо перепахано глубокими морщинами, седая грива волос лежит на воротнике рабочей блузы. Временами его сотрясают жестокие приступы кашля, и тогда он долго не может прийти в себя, отдышаться… Он немолод и нездоров, но по-прежнему энергичен, работает день и ночь. Выполняет срочные заказы Воениздата, рисует для Окон ТАССа.

Я помогаю ему, как могу, но, в основном, приглядываясь, учусь. Постигаю законы рисунка, тайны линии и пятна. Иногда, в минуты передышки, он беседует со мной о смысле искусства.

- Живопись - это роскошь, - говорит он, похрипывая одышкой, - графика - необходимость! В этом вся суть. Графика служит людям непосредственно и повседневно. Любой из окружающих нас предметов сотворен при ее помощи. Рисунок обоев и тканей, роспись на чашке, форма пепельницы и обложка книги - все, буквально все, сделано нашими руками! Мы придаем вещам красоту, упорядочиваем этот мир. Он хаотичен, неустроен и плох… Чем бы он был без нас?

* * *

Мир неустроен и плох - старик здесь прав! И я это знаю тоже, знаю по личному опыту.

Вся моя короткая жизнь - по сути дела - состоит из бед и потерь. Из одних лишь потерь. Я размышляю об этом, держа в руках извещение о смерти Андрея.

Он ушел на фронт в самом начале войны и вот погиб. Погиб почти сразу, в первом же своем бою. "Пал смертью храбрых" - так указано в официальном этом письме.

Строчки рябят и туманятся в моих глазах… Я порывисто сминаю бланк. Потом, спохватившись, разглаживаю его, расправляю и, аккуратно сложив, прячу в боковой карман пиджака.

Теперь я один. Совсем один в этом мире! Он неустроен и плох - и вряд ли когда-нибудь станет лучше. Тягучий вой сирены вспыхивает за окном, начинается воздушная тревога. Я выключаю свет и отдергиваю оконную штору. Передо мной в клубящейся мгле громоздятся московские крыши. Теперь они черны, обуглены, обагрены пожарами. Хлопья пепла кружатся над ними. И в вышине, рассекая ночь, маячат четкие кресты прожекторов.

* * *

Между мной теперешним и мной тогдашним, конечно же, колоссальная разница, дистанция огромного размера. Это естественно. И все же, воскрешая мысленно далекий свой образ, я порою удивляюсь: куда он девался, тот тихий мальчик - мечтательный, застенчивый, отнюдь не склонный к какому бы то ни было насилию? Где он? Когда его подменили? (А подмена произошла разительная.) И как это все случилось?

Первым толчком к перемене послужил, как мне кажется, мой арест… В 1942 году я получил повестку с предложением явиться на работу - на авиационный завод. Получил и выбросил, забыл о ней. А забывать было нельзя!

В ту пору уже действовал знаменитый закон о всеобщей и обязательной трудовой повинности. И нарушение его, как, впрочем, и всех законов военного времени, каралось весьма жестоко.

Фантазер и книжник, что я знал обо всем этом?! Мир воображаемый был мне ближе, чем мир реальный. Я выдумывал красочные страны и населял их добрыми людьми.

Реальная жизнь оказалась иною. Через месяц после ареста меня судили и, приговорив к двум годам лишения свободы, отправили в местный московский лагерь.

14
Лишенные неба

Странным и жутким показался мне первый этот концлагерь. И не только потому, что он был первый, нет! Никогда потом, за всю свою жизнь, не встречал я ничего похожего.

Дело в том, что лагеря, как такового, не было; была своеобразная каторжная тюрьма, расположенная в здании краснопресненского литейного завода.

Так, уклонившись от работы на одном заводе, я угодил под конвоем на другой - гораздо худший… В этом как бы сказалась ирония судьбы или, может быть, специфический милицейский юмор?

Заключенные жили тут, лишенные прогулок и свежего воздуха, лишенные неба. Вместо неба над головами нависали прокопченные каменные своды. Люди были окружены этим камнем, отрезаны им от мира, погребены под ним.

Один из просторных заводских цехов был переоборудован и превращен в жилую камеру. В другом - поменьше - помещалась столовая. А дальше, в том же самом строении, в конце коридора, гремел и дымился литейный цех.

Здесь, в удушающем зное, в угарном смраде и пыли, кипела отчаянная работа - варился металл, отливались армейские мины, формовались заготовки для орудийных деталей.

Работа была тяжкой и изнурительной. Я приноровился к ней нескоро, но все же постепенно освоился, попривык. Заключенный, в конце концов, приспосабливается ко всему!

Гораздо труднее мне было освоиться с людьми.

* * *

В нашей камере народ подобрался весьма разношерстный. Помимо "политических" и всякого рода "бытовиков" (таких же, в принципе, как и я сам), здесь помещалось немалое количество блатных.

Блатные держались обособленно, замкнуто, и занимали отдельный - самый дальний от входа угол. Тут же, около них, ютилась и молодежь: беспризорники, шпана, начинающее ворье.

Молодая эта поросль встретила меня недружелюбно и насмешливо. В ее глазах я был чужаком, фрайером, "фаршированным оленем" - так в воровской среде называют интеллигентов.

И если взрослые блатные относились к таким "оленям" с известной долей равнодушия, то в поведении молодых сквозило странное высокомерие и жестокое озорство.

Верховодили шпаной и задавали ей тон двое парней. Один из них - по кличке Малыш - был высок, костляв и, видимо, очень силен. Другой - Гундосый - являл собою полную его противоположность. Низкорослый, вертлявый, с нечистою кожей и рассеченной заячьей губой, он имел весьма мерзкий вид… Движения его были суетны, речь нечеткой и шепелявой. И когда он говорил, в углах его рта постоянно пузырилась клейкая слюна.

Этот парень был здесь самым главным моим врагом.

Едва лишь я появился в камере, он подозвал меня к себе, осмотрел, ухмыляясь, с ног до головы и затем сказал, кривясь и пришептывая:

- За что тебя?

- Да ни за что… По указу.

- Понятно, - он помолчал. - Ну и как - боязно?

- Н-нет, - сказал я тоскливо. - Чего это мне бояться?

- Правильно, - хихикнул он. - Здесь такие же люди, как и на воле. Даже лучше, пожалуй. За правду страдают… Да ты и вообще, я вижу, не из пугливых. Верно?

- Н-ну, верно, - кивнул я.

- Паренек веселый - ведь так?

- Ага…

- Ну, раз веселый - давай играть!

Мне было тогда не до игр. Но разве мог я, воодушевленный похвалою, отказать ему в пустячной этой просьбе? Он предложил поиграть в чехарду, и я согласился нехотя.

- Нагибайся, - сказал он. Разбежался, прыгнул и оседлал меня, гогоча.

Удивленный и разгневанный, я попытался сбросить его со спины, но безуспешно. Гундосый держался цепко.

- Вези, - приказал он и больно ударил меня ногою. - А ну? Кому говорят?!

"Что же делать? - думал я, дрожа и озираясь, и видя вокруг одни лишь хохочущие, глумливые рожи. - Что делать?"

Впоследствии, повзрослев, я научился, как надо поступать, если кто-то набрасывается сзади; прием этот страшный. Нередко он бывает смертельным. Противника схватывают за ноги и опрокидываются с ним навзничь, на спину, давя его всей тяжестью тела… Я многому научился впоследствии! Однако в тот момент я был беспомощен, растерян и слаб, постыдно слаб.

- Вези! - брызжа слюной, повторил Гундосый.

В голосе его зазвучали истеричные, угрожающие нотки… И я повез его. Дотащил до противоположного конца камеры и потом - обратно. И еще раз. И еще.

И когда меня, наконец, оставили в покое, я добрел, пошатываясь, до нар, рухнул на них и долго там лежал, задыхаясь от обиды и от отчаяния.

Даже теперь - спустя почти тридцать лет - у меня, при одном воспоминании об этом, невольно вздрагивают руки от бессильного гнева.

Достоевский сказал однажды: "Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе". Не знаю, прав ли он здесь… Во всяком случае, я пишу без стыда, с полной беспощадностью к себе. Пишу для того, чтобы как можно достовернее воссоздать минувшее, воссоздать все те обстоятельства, которые впервые привели меня к мысли об убийстве, о мести.

Сладостная эта мысль родилась и окрепла не сразу. Ей предшествовал целый ряд подобных случаев.

Последняя пакость Гундосого была связана с хлебом.

* * *

Я уже упоминал о том, что лагерь наш был особый, не похожий на другие. Кормили здесь тоже весьма оригинально. Главным приварком являлась гречиха; из нее делали каши, готовили супы. Ее можно было получать в столовой сколько угодно, в любом количестве. И все же мы голодали.

Роскошная эта крупа была несъедобной!

Гречиха шла в пищу необработанной, в скорлупе. Ее нельзя было переварить. И поэтому зеки пробавлялись, в основном, кипятком и хлебом.

Пятисотграммовую рабочую пайку здесь выдавали по частям: триста граммов утром и двести - во время ужина… По примеру многих, я уносил вечернюю порцию с собой и съедал ее в камере на нарах.

И вот однажды, незаметно подкравшись сзади, Гундосый толкнул меня и вышиб пайку из рук. Она упала и покатилась по цементному заплеванному полу… Я торопливо присел и потянулся за хлебом. И в этот момент Гундосый с размаху ударил меня по пальцам кованым каблуком сапога.

- Поиграемся теперь в эту игру, - сказал он, хихикая. - Попробуй-ка еще разок… Возьми. Ну?

С минуту я сидел на полу, оторопев и скорчившись от боли, потом поднялся, постанывая, и вдруг кинулся на своего врага.

Я кинулся, простирая к нему уцелевшую левую руку, целясь в ненавистное это лицо, в мутные глаза, в слюнявый пакостный рот.

Однако добраться до него я так и не успел: меня перехватил Малыш, уцепил за плечо и рванул к себе. И в следующую минуту я получил ослепляющий, хлесткий удар. Не знаю, чем бы все это кончилось… Но тут вмешались старшие.

Из угла, где размещались блатные, появился высокий темноволосый мужчина в распахнутом ватнике и тельняшке.

- Об чем шум? - спросил он, приблизившись.

- Да так, - завертелся Гундосый, - играем…

- Только не заигрывайтесь, - веско сказал блатной. - Ясно?

- Ясно, - потупился Гундосый.

- Ну, если ясно - лады.

Он посмотрел на меня, на хлеб, валявшийся у ног, и, по-воротясь к Гундосому, добавил, грозя корявым пальцем:

- Пайку не трожьте! Даже помыслить не смейте! Помните закон. И вообще, оставьте-ка этого мальца в покое. Что вы к нему прискребаетесь?

Так закончился этот вечер.

А на следующий день я разыскал в цехе небольшую узкую пластинку металла и старательно, тайком от всех, смастерил из нее нож.

Я точил свой нож и мысленно видел Гундосого. Видел, как входит лезвие в трепещущее его горло, как хрипит и захлебывается он в крови…

* * *

Я намеревался расправиться с Гундосым немедленно, этой же ночью, но не успел - помешала воздушная тревога.

Она началась сразу же, после отбоя, и продолжалась на этот раз долго.

Охранники (как всегда в таких случаях) поспешно замкнули все двери, отключили свет и ушли - схоронились в бомбоубежище. Мы же остались во тьме, взаперти, в полнейшей изоляции.

Где- то торопливо били, захлебывались зенитки. Трещало пламя. Поминутно ухали гулкие взрывы. Судя по ним, немецкие бомбардировщики прорывались к Красной Пресне, к нашему району.

Внезапно в небе почти прямо над головами возник сверлящий, режущий, нестерпимый свист. Он близился, нарастал, заполняя собою все помещение. Он ощущался почти физически, от него раскалывался мозг.

- Фугаска, - ахнул кто-то.

И в этот момент раздался тяжкий, тугой, сокрушительный удар. Здание дрогнуло и шатнулось. С потолка - с закопченных каменных сводов - посыпалась едкая пыль.

Мы не видели неба, но зато слышали его отчетливо!

Он был грозен, этот голос неба, грозен и напрочь лишен милосердия…

Кто- то всхлипывал во мраке. Кто-то бился в истерике возле двери.

- Сволочи, ах сволочи, - донеслось до меня гнусавое бормотание, - заперли, сбежали. А если прямое попадание, тогда как? Если вдарит в самый завод - куда нам деваться? Мы же тут, как в склепе. Замурованы. Похоронены заранее, наверняка…

"Гундосый, - догадался я и ощутил вдруг неизъяснимое торжество. - Боишься, ублюдок. Боишься, трус. Смерти боишься!"

Сам я, как это ни странно, почти не испытывал сейчас обычного своего страха перед бомбежкой. Я думал о мщении! Мысль эта как бы окрыляла меня, поддерживала и оттесняла все прочие мысли.

Я уже не был прежним мальчиком, я незаметно мужал - приучался к жестокости.

15
Преодолей себя

Минуло еще трое суток.

Я выжидал, готовился, был по-звериному насторожен и терпелив. И, наконец, мой час настал!

В полночь, когда в камере все уже спали, я поднялся с нар, извлек из тайника свой ножик и, пригибаясь, стараясь не шуметь, двинулся в дальний угол к блатным.

Я был уже возле Гундосого, у самого его изголовья, когда меня охватил вдруг страх. "Что я делаю? - мелькнула мысль. - И что потом со мною будет?"

Странная болезненная истома овладела мною; ноги обмякли, сделались ватными, ладони взмокли от пота.

И тут, в полумраке камеры, возникла передо мною фигура отца.

Коренастый, затянутый в ремни, он приблизился неторопливо и усмехнулся, поблескивая стеклышками пенсне.

- Главное - не бойся, - сказал он, оглаживая усы ребром ладони. - Хитрить в схватке можно, трусить нельзя!

Я растерянно покосился на Гундосого. Он лежал, запрокинув голову и не шевелясь. Он сопел и булькал во сне, и чмокал мокрыми своими губами. Тощая, жилистая шея его была обнажена, ждала удара… Но нанести удар казалось мне невозможным; это было свыше моих сил.

- Отец, отец! - воззвал я в смятении. - Ты говорил о схватке. Но ведь никакой схватки нет! Видишь - он спит. Он беззащитен, беспомощен…

- А ты разбуди его!

- Да, но тогда…

- Вот тогда-то все и решится. Переломи себя. Преодолей! Это необходимо.

- Необходимо - для чего?

- Для того, чтобы стать настоящим. Иначе, что ж… Подумай о том, какая участь тебя ждет! Жалкая участь - издевательства, побои.

- Ну и что? - возразил я с внезапным лукавством. - Ты же сам втолковывал - от битья не умирают.

- Зато от позора умирают - я знаю!

Назад Дальше