- Но ведь не все же…
- Конечно, - он сурово качнул головой. - Далеко не все; только лучшие.
- А если я не такой?
- Ты мой сын!
- И все-таки поднять на человека руку…
- Я пока не говорю об убийстве… Разбуди его, заставь посмотреть в твои глаза. Вот что главное! Отныне пусть он сам боится - он тебя, а не ты его.
- Ну а если он не испугается?
- Тогда все равно - деваться некуда. И отступать уже нельзя… Рискуй до конца!
Отец произнес это и канул в сумрак, растворился в нем без следа. Образ его явился мне ненадолго, но вовремя! Я ощутил его поддержку и сразу же окреп, обрел душевную прочность.
И, уже не колеблясь, не раздумывая по-пустому, шагнул я к Гундосому - склонился к нему.
Но тут неожиданно проснулся лежащий рядом с ним Малыш, завозился, зевнул тягуче и приподнялся, опираясь на локоть.
Взгляды наши пересеклись.
Он поглядел на меня туманно и тупо, еще не очнувшись окончательно и с трудом отделяя явь ото сна… Затем перевел взгляд и заметил в руке моей узкий, тускло и хищно поблескивающий нож.
Глаза его приняли осмысленное выражение. Лицо напряглось. И тотчас же, перегнувшись через Гундосого, он подался ко мне и стремительно схватил за ворот рубашки.
Я знал его хватку! Знал, сколь опасна костлявая эта пятерня. И не медля - с силой - полоснул по ней отточенным лезвием.
Малыш вскрикнул, отдернул руку и выругался хрипло.
Удар был хорош! Нож рассек ему кисть глубоко и косо. Тугая черная струя крови хлынула на нары и залила лицо Гундосого.
Тот вскочил, вопя и размазывая кровь по лицу. Заметался по нарам… Затем ошалело ринулся к дверям.
Минуту спустя загремел замок. Угрюмый заспанный надзиратель спросил с порога:
- Чего надо?
- Там… - трясясь и тыча пальцем в глубину камеры, лопотал Гундосый, - там…
- Что "там"? Ты толком говори.
- Н-не знаю.
- Не знаешь? - медленно проговорил надзиратель, изучая его лицо. - А кровища откуда? Вы что, оглоеды, уж не резню ли затеяли?
- Да нет, гражданин начальник, какая резня? - испуганно засуетился Гундосый. - Это кровь из носа. Сама пошла…
- Так чего же ты стучишь?
- Хотел лекарство попросить.
- Какое же может быть лекарство ночью? - хмуро отозвался надзиратель. - Ты что, ополоумел? Давай утирайся и спи! А то я тебе такое лекарство пропишу, десять лет помнить будешь.
- Это конечно, - поспешно согласился Гундосый. - Да вы, гражданин начальник, не сомневайтесь. Тут у нас порядочек.
Он уже успокоился, немного пришел в себя и теперь по мере сил старался исправить свою оплошность, но было поздно.
С точки зрения уголовников, поступок его был непростителен; искать защиты у надзирателей могут, по тюремным понятиям, только фрайера или суки. Но уж никак не блатные! И в сущности, после этого случая Гундосый кончился, погиб; воровская карьера его рухнула бесповоротно.
Взрослые урки начали пренебрегать Гундосым, молодые друзья - относиться к нему с подчеркнутой иронией. Вскоре Малыш перебрался на другие нары и таким образом окончательно порвал со старым своим другом.
Зато ко мне он проникся вдруг странной приязнью.
- А ты чумовой, - заявил он наутро, встретившись со мной в столовой, - решительный… Скажи-ка, если бы я тебя тогда не засек, зарезал бы его?
- Вероятно, - пожал я плечом.
- Зарезал бы, - уверенно и благодушно сказал Малыш. - Я твою морду видел! Конечно, зарезал бы… А может… - он прижмурил глаза. - Может, заодно - и меня, а?
Я уже начал улавливать, постигать специфику этого мира и потому ответил небрежно:
- Если бы понадобилось - запросто.
- "Молодец, - захохотал Малыш и похлопал меня по спине забинтованной рукой. - Так и дыши… Нет, ты действительно - чума!
С тех самых пор навсегда прилипла ко мне шальная эта кличка Чума.
В воровской среде кличка как бы заменяет визитную карточку. Обладатель такой карточки - личность уже не простая, заметная.
Так, одним ударом - одним коротким взмахом ножа - я изменил свою лагерную судьбу; избавился от врага, от мучителя и одновременно укрепил свой престиж.
Жизнь понемногу прояснялась, становилась все более сносной. Казалось, основные беды кончились, миновали… Но это только казалось!
16
Под гром салюта
Как- то раз зимой во время утренней проверки я почувствовал вдруг недомогание, жаркий озноб, противную горькую сухость во рту. Стало трудно дышать. В груди моей и спине при каждом вздохе возникала сверлящая, пронзительная боль.
Пришел врач (по-лагерному "лепила"). Торопливо обстукал и выслушал меня, сунул под мышку мне градусник, и потом, посмотрев на него, уныло поднял брови.
- Придется госпитализировать, - сказал он надзирателю. - Ничего не попишешь - плох. И весьма.
- А что у него? - спросил с сомнением надзиратель.
- Что-то с легкими, - ответил, поджимая губы, врач. - Вероятно, плеврит, если я, конечно, не ошибаюсь…
Он не ошибся, этот лепила! У меня и действительно оказался двухсторонний "экссудативный" плеврит - болезнь затяжная и скверная.
И вскоре меня отправили отсюда, перевели в бутырскую центральную тюремную больницу.
Болел я долго и тяжело. Сказались чудовищные условия лагерной моей жизни; адская смена температур (зной литейного цеха и холод сырой, неотапливаемой камеры), и непосильный труд, и длительное недоедание.
Едва соприкоснувшись с жизнью, я уже устал от нее. Устал, не успев распознать ее по-настоящему, не разглядев, не распробовав.
Плеврит мой вылечили к весне, но я по-прежнему был плох и почти не вставал с постели. Я лежал, дыша осторожно и трудно. И часами с тоскою разглядывал беленый, испятнанный сыростью потолок.
Пятна были обильны и разнообразны; одни из них напоминали диковинные растения, другие - гигантских насекомых. Порою мне начинало казаться, будто насекомые эти шевелятся, движутся…
Тогда я отворачивался и смотрел в окно. За ним в вышине серело дымное ветреное небо.
Иногда по вечерам в небе вспыхивали победные салюты.
Короткий орудийный гром раскатывался над округой. Темнота расступалась и становилась радужной. Густые зыбкие гроздья огней взлетали в зенит, на миг повисали там и рассыпались пестрым праздничным дождиком.
Начиная с зимы сорок третьего года салюты стали возникать все чаще и все пышнее. Война переламывалась. Фронт отходил на Запад.
Больничная наша камера реагировала на это бурно и по-разному.
Здесь находилось немало бывших солдат. Немало тех, кто в самом начале войны попал, отступая, в немецкое окружение. Все они сидели теперь за измену родине, за шпионаж и сотрудничество с врагом!
И все-таки неправедно осужденные, обиженные, посаженные, в сущности, ни за что, люди эти по-прежнему оставались патриотами. Фронтовые победы искренне радовали их, салюты заражали шумным весельем.
Были тут и настоящие изменники - перебежчики, "полицаи". К военным событиям они относились по-своему, с тоскливым беспокойством и явной тревогой.
Некоторые из них упорно продолжали верить в немецкую мощь, в несокрушимость третьего рейха; перемены на фронте казались им делом временным и случайным.
- Показуха, - насмешливо выпячивая губы, сказал однажды вечером пожилой, заросший седой щетиной полицай, - дешевая трескотня… У нас только и умеют, что пыль в глаза пущать.
- У нас еще и драться умеют, - отозвался высокий, бледный до синевы, парень. Одна рука его была закована в гипс и покоилась на широкой марлевой перевязи; другой он ухватился за решетку окна. Он стоял, жадно вглядываясь в мерцающее, расцвеченное салютными брызгами небо.
- Неплохо умеют, сам видишь!
- Это-то умеют, - согласился седой, - да что толку? Все одно - бардак… Нет, ребята, с немцами нам не сравняться, - он помотал головой. - Нипочем не сравняться. У них порядок, дисциплина, настоящая власть. У них - сила!
- А все же бегут! - улыбнулся парень. - Как же так?
- А очень просто, - прозвучал из угла сипловатый раскатистый бас. - Немецкий порядок разбился о русский бардак…
- А-а-а, - отмахнулся полицай. - Это все ненадолго. Они еще вернутся! Оклемаются, отдышатся малость и беспременно вернутся. Наверстают свое. Вот тогда посмотрим, что вы скажете, герои, как запоете!
- Замри, паскуда, - грозно, медленно проговорил парень и порывисто шагнул к седобородому. - Закрой свою помойку! Понял? И если еще вякнешь…
- А чего ты прешь, чего залупаешься? - удивился тогда полицай. - О чем хлопочешь? Думаешь, ты лучше меня? Мы же с тобой одинаковы, сидим по той же статье, срока имеем общие.
И опять громыхнул из угла чей-то насмешливый бас:
- Всем - поровну! Основной закон социализма!
* * *
Блатные обычно не ввязывались в скандальные эти споры; салюты вызывали у них свои, особые ассоциации…
Мой сосед по койке - старый карманный вор Архангел - рассуждал, прислушиваясь к торжественному эху орудий:
- Хорошо сейчас на воле. Ах, хорошо! Фрайера суетятся, гужуются, водочку пьют… А когда фрайер веселый, работать одно удовольствие. Он, сирота, ничего в этот момент не чувствует, не видит - сам в руки просится! Бери его за жилетку и потроши по частям. Я завсегда, как только подпасу приличного сазана, в глаза ему смотрю. Внешность изучаю. Ежели он навеселе - значит мой! Ежели, наоборот, нервный, злой - стало быть надо поостеречься. Злой - он трудный для дела. Чутье у него, как у собаки. Тут особая психология, это проверено давно! И вот почему я войну не люблю, она всех в тоску вгоняет, нервными делает… Ну, ничего. Дай Бог, доживем до победы. До мирных дней! До полного веселья!
Я слушал его безучастно и словно бы издалека. Я все время лежал в забытьи; не хотелось ни говорить, ни двигаться. И, как это ни странно, почти совсем не хотелось есть.
По сравнению с тем, что давали в лагере, здешняя больничная кухня выглядела, поистине, княжеской! Обед состоял из трех блюд. (Я получал особую, усиленную норму - для тяжелобольных.) На третье выдавали компот, его я и пил в основном. Остальное, урча и отдуваясь, торопливо приканчивал мой сосед.
Болезней у Архангела было много - хронический сифилис, ревматизм, выпадение кишки и еще что-то, сейчас уже и не упомню… Однако роскошный этот букет, казалось, ничуть ему не мешал; он был на редкость жизнерадостен, говорлив и исполнен волчьего аппетита.
Он подчищал за мной блюда старательно и регулярно. Но однажды скорбно сказал:
- Тебя, конечно, мне сам Господь Бог послал… Двойной харч - это по нынешним временам счастье. Особый факт! Но все-таки ежели подумать, жалко тебя! Ты ведь так не протянешь долго. Загнешься, отбросишь копыта.
- Да? - я улыбнулся слабо. - Ну и что?
- Как что? - рассердился он. - Как то есть что? Пока есть возможность, пользуйся, кормись… Шевели рогами!
- Не хочу, - проговорил я сонно, - не хочу шевелить… Я отвернулся и задремал, накрывшись с головой одеялом. Разбудил меня врачебный обход. Открыв глаза, я увидел над собой людей в белых халатах; один из них - низенький, одутловатый, в мягких старческих морщинах - спросил, глядя куда-то вбок:
- Ничего, говоришь, не ест?
И голос Архангела ответил тотчас же:
- Видит Бог, гражданин доктор. Только компот сосет. Да еще чаек… Ну и передачки кое-когда. И все! Догорает парнишка, на глазах доходит.
- А ты, значит, все это время за двоих старался, - усмехнулся врач, - и помалкивал…
- Так ведь сказал же, - с обидою возразил Архангел, - сам сказал!
Врач присел ко мне на кровать, пощупал пульс и ловко, привычным жестом вывернул мне веки.
- М-да, - пробормотал он, - собственно говоря, этого давно следовало бы ожидать.
Затем, отойдя в сторону, он о чем-то долго говорил со своим спутником. До меня долетали отрывки приглушенных фраз: "Пеллагра". "Потеря жизненных сил". "Подлежит актировке"…
Когда обход кончился, Архангел сказал:
- Хорошая карта тебе выпала, шкет. Добрая карта! Если уж они заговорили об актировке, дело верное. Пойдешь на свободу! Ну а я… - он умолк, опустил брови и потом добавил, кривясь: - А я тут буду гнить. Разве это справедливо?
* * *
Через неделю после памятного нашего разговора я был вызван на врачебную комиссию. Осматривало меня на этот раз много людей. И опять услышал я непонятное и пугающее слово: "пеллагра".
А затем на исходе апреля мне было объявлено о том, что я "сактирован" - досрочно освобожден из-под стражи в связи с болезнью и потерей трудоспособности.
Я выслушал эту новость в тюремной канцелярии. Начальник зачитал вслух приказ о моем освобождении, потом сунул мне какие-то бумаги; я должен был прочесть их и расписаться.
Когда формальности были закончены, явился санитар и отвел меня вниз, в сырой и сумрачный подвал, где помещалась вещевая каптерка.
Там он сразу же приказал мне раздеться:
- Скидавай все начисто! Отходился в казенном…
Я послушно снял с себя шершавое больничное белье, стряхнул с ног тапочки и, ощутив под подошвами ледяной и скользкий кафель, сразу съежился, озяб.
- А… мое барахло? - спросил я, мелко постукивая зубами.
- Жди, - сказал он, сгребая белье в охапку, - выдадут.
- Сколько ж надо ждать?
- А уж это не знаю. Не моя забота… Здесь ваших тряпок навалено знаешь сколько? Тысячи! Пока разыщут, сверятся - на это тоже время надо.
- Но ведь холодно…
- Потерпишь, - сказал с коротким смешком санитар. И он ушел, звонко цокая по кафельному полу.
Все это время я говорил и двигался, как в полусне, еще не вполне осознавая реальность происходящего. Холод привел меня в чувство. И только теперь заметил, что я здесь не один!
Поодаль, на лавке, сидел такой же голый, как и я, арестант. Он сидел вполоборота ко мне, скорчившись и подтянув колени к подбородку.
Тщедушный, стриженный под машинку, с выпирающими ключицами, с просвечивающей кожей, он показался мне совсем зеленым юнцом. "Господи, - подумал я, - подростков сажают, почти детей".
В зубах у подростка дымилась папироса. Мне вдруг нестерпимо захотелось курить. Вприпрыжку, поджимая зябкие ноги, я направился к нему и подошел вплотную.
- Эй, - сказал я, - лишней папиросы не найдется? Он скользнул по мне взглядом, прищурился, затянулся, кутаясь в дым. Потом, опустив ресницы, сказал застуженным, ломким каким-то тенорком:
- Последняя…
- Ну, так оставь затянуться!
- Ладно, - кивнул подросток и, оторвав зубами мокрый краешек мундштука, протянул мне окурок.
Он держал его деликатно - кончиками пальцев. И я невольно обратил внимание на форму его руки. Рука была узкой и слабенькой, и какой-то почти неживой.
- Затянись! - сказал подросток. - Отведи душу, если не брезгуешь.
Я взгромоздился рядом с ним на лавку, скрестил ноги по-турецки и так сидел некоторое время, помалкивая, мусоля тлеющую папиросу.
- На волю? - поинтересовался он затем. - Или на этап?
- На волю, - ответил я. - А ты?
- Тоже.
- Что-то они долго возятся. Не могут вещички наши найти, что ли?
- Так ведь на волю, - сощурился он. - Тут они не спешат…
И еще раз, искоса оглядев меня, спросил негромко:
- По болезни?
- Да… Сактировали. В общем, подвезло. Поперло!
- И меня, - сказал он жалобно. - И меня - по болезни…
- Да уж ясно!
Я провел ладонью по стриженой его голове, по склоненной детской тоненькой шее.
- Это сразу видать… Где ж это тебя так заездили? Ничего не осталось.
- Ничего не осталось, - повторил он и всхлипнул. Лицо его исказилось. По запавшим щекам протянулись ломкие полоски слез.
- И ничего уже больше не будет… Ничего, ничего!
- Ну, ну, - проговорил я растерянно, - перестань. Что ты, как баба? На свободу ведь идешь - радоваться должен!
Он затих под моей рукой. И легонько, доверчивым движением, прислонился ко мне плечом.
И в этот момент в глубине комнаты из-за перегородки раздался зычный голос каптера:
- Евдокимова Анна! Подходи - получай вещи! Товарищ мой вздрогнул и распрямился внезапно. И как только он поднялся с лавки, я понял, что это вовсе не парень.
Ошибиться было невозможно… Но, боже мой, как мало женского оставалось в иссохшем этом теле! Угловатое, лишенное плоти и сочности, оно вызывало щемящее чувство жалости.
Девушка, очевидно, и сама это сознавала; растерянно прикрываясь руками, она отвернулась от меня, потупилась с горькой гримаской и стремительно пошла, почти побежала к перегородке, туда, где маячила громоздкая, облаченная в халат фигура каптера.
Спустя минуту вызвали и меня.
Слежавшийся, мятый, пахнущий плесенью и мышами костюм налезал на меня с трудом… Но когда я надел его, оказалось, что он чересчур просторен и болтается, как на вешалке; плечи пиджака провисали, брюки сидели мешком.
Зато Анна - в пестреньком платьице и платочке - стала неожиданно нарядной и даже обрела кокетливый вид.
Легкий оранжевый этот платок освежал ее лицо и удачно сочетался с цветом глаз. Я только сейчас рассмотрел их по-настоящему; они были карие, большие, с золотистыми, дымно мерцающими искрами.
- Послушай, - сказал я, - ведь я поначалу не разобрался… А ты - интересная!
- Была когда-то, - вздохнула она, - ничего была девочка. В порядке. За это и погорела.
- А кстати - за что? По какой ты статье сидела - я и забыл спросить.
- Статья знаменитая, - ответила она, - С. О. Э. Знаешь?
- Нет.
- Будет врать-то!
- Честное слово, не знаю. Так все же - за что тебя?
- За проституцию, - сказала она просто. - А что было делать? Мама в сорок втором потеряла карточки, начался голод… Ну, я и пошла. С военными. С кем попало. Вот и пришили статью: "Социально опасный элемент".
- А здесь, - начал я, - в больнице…
- Я знаю, о чем ты думаешь, - хмуро усмехнулась она. - Нет, у меня не то… Врачи говорят - каверны в легких, - и опять лицо ее ослабло, исказилось жалобно. - Это сейчас хуже любого сифилиса. Теперь у меня одна дорога - на Ваганьковское кладбище.
- Эй, фитили! - хрипло гаркнул каптер. - Хватит митинговать. Выходи давай, топай!
И вот наступил долгожданный миг свободы.
Я думал, что будут какие-нибудь новые процедуры, дополнительные сложности, но нет, все получилось на удивление легко и буднично.