Биография Л.Н.Толстого. Том 1. 2 я часть - Павел Бирюков 12 стр.


"Не только не обрадовался и не возгордился вашим письмом, любезный друг Аф. Аф., но ежели бы поверил ему совсем, то очень бы огорчился. Это без фразы. Писатель вы – писатель и есть, и дай Бог и вам, и нам. Но что вы сверх того хотите найти место и на нем копаться, как муравей, эта мысль не только должна была прийти к вам, но вы и должны осуществить ее лучше, чем я. Должны вы это сделать, потому что вы и хороший, и здраво смотрящий на жизнь человек. Впрочем, не мне и теперь докторальным тоном одобрять или не одобрять вас: я в большом разладе сам с собою. Хозяйство в том размере, в каком оно ведется у меня, давит меня; юфанство где-то вдали виднеется только мне; семейные дела, болезнь Николеньки, от которого из-за границы нет еще известий, и отъезд сестры (она уезжает от меня через три дня) – с другой стороны давят и требуют меня. Холостая жизнь, т. е. отсутствие жены, и мысль, что уж становится поздно, – с третьей стороны мучает. Вообще все мне не складно теперь. По причине беспомощности сестры и желания видеть Николая я завтра на всякий случай беру паспорт за границу и, может быть, поеду с ними; особенно ежели не получу или получу дурные нести от Николая. Как бы я дорого дал, чтобы видеть вас перед отъездом, сколько бы хотелось вам сказать и от вас узнать; но теперь это едва ли возможно. Однако, ежели бы это письмо пришло рано, то знаете, что мы поедем из Ясной в четверг, а скорее в пятницу. – Теперь о хозяйстве: цена, которую с вас просят, недорога, а ежели место вам по душе, то надо купить. Одно, зачем так много земли? Я трехлетним опытом дошел, что со всевозможною деятельностью невозможно вести хлебопашество успешно и приятно более чем на 60-ти, 70-ти десятинах, т. е. десятинах по 10-ти, 15-ти в поле (в 4). Только при этих условиях можно не дрожать за всякий огрех, потому что вспашешь не два, а три и четыре раза, за всякий пропущенный работником час, за лишний рубль в месяц работнику, потому что можно довести 15 десятин до того, чтобы они давали 30–40 % с капитала основного и оборотного, а 80-100 десятин – нельзя. Пожалуйста, не пропустите этого совета мимо ушей, это не "так себе болтовня", а вывод, до которого я дошел "боками". Кто вам скажет противное, тот или лжет, или не знает. Мало того, и с 15 десятинами нужна деятельность, поглощающая всего. Но тогда может быть награда, одна из самых приятных в жизни, а с 90 десятинами есть труд почтовой лошади и не может быть успеха. Не нахожу слов обругать себя, что я раньше не написал вам, тогда бы вы верно приехали.

Теперь прощайте. Передайте душевный поклон Марье Петровне и Борисову".

В это время в литературной деятельности Льва Николаевича и его друга Фета, слабо, но последовательно отражавшего в себе процесс внутренней жизни Толстого, происходит затишье.

И вот Дружинин пишет Толстому и Фету убедительные письма, ободряя их на литературную работу. Особенно интересно его письмо к Толстому:

"Тороплюсь отвечать на письмо ваше, любезный друг Лев Николаевич, и как вы, вероятно, догадываетесь, по поводу того, что вы пишете о вашем отношении к литературе. На всякого писателя набегают минуты сомнения и недовольства собою, и, как ни сильно и ни законно это чувство, никто еще из-за него не прекращал своей связи с литературой, а всякий писал до конца. Но у вас все стремления, добрые и недобрые, держатся с особенным упорством, потому вам нужнее, чем кому другому, подумать о том и дружески обсудить все дело.

Прежде всего вспомните то, что после поэзии и труда мысли все труды кажутся дрянью, Qui a bu, boira, и в 30 лет оторваться от деятельности писателя значит лишить себя половины всех интересов в жизни. Но это лишь одна трудность дела, есть кое-что еще важнее.

На всех нас лежит ответственность, корень которой в теперешнем огромном значении литературы посреди русского общества. Англичанин или американец может расхохотаться тому, что в России не только 30-летние люди, но седовласые помещики 2000 душ потеют над повестью в 100 страниц, которая появилась в журнале, пожирается всеми и возбуждает на целый день толки в обществе. Каким художеством ни объясняй этого дела, его не объяснишь художеством. То, что в других землях дело празднословия, беззаботного дилетантизма, – у нас выходит совсем другим. У нас дела сложились так, что повесть – эта потеха и мельчайший род словесности – выходит чем-нибудь из двух: или дрянью, или голосом передового человека в целом царстве. Мы, например, все знаем слабость Тургенева, но между самой его дрянной повестью и самыми лучшими романами госпожи Евгении Тур, с ее полуталантом, – целый океан. Публика русская по какому-то странному чутью выбрала себе из толпы писателей четверых или пятерых глашатаев и ценит их как передовых людей, не желая знать никаких соображений и выводов. Вы частью по талантам, частью по светским качествам вашего духа, а частью просто по стечению счастливых обстоятельств стали в такое благоприятное отношение к публике. Стало быть, тут уходить и прятаться нельзя, а надо работать, хотя бы до истощения сил и средств. Это одна сторона дела, а вот другая. Вы член литературного круга, по возможности честного, независимого и влиятельного, который десять лет при гонениях и невзгодах (и несмотря на свои собственные пороки) твердо держит знамя всего, что либерально и просвещенно, и выносит весь этот гнет похабства житейского, не сделавши ни одной подлости. При всей холодности света и необразованности и смотрении свысока на литературу, этот круг награжден почетом и нравственной силой. Слова нет, что в нем есть людишки пустые и даже глуповатые, в общей связи и они что-нибудь значат, и они не были бесполезны. В этом круге вы опять-таки, несмотря на то, что пришли недавно, имеете место и голос, каких, например, не имеет Островский, огромно-талантливый и в нравственном отношении столько же почтенный, как и вы. Отчего это случилось, было бы слишком долго разбирать, да и не в том дело. Оторвавшись от круга литературного и предавшись бездеятельности, вы соскучитесь и лишите себя важной роли в обществе. На этом месте прекращаю мою диссертацию по неимению места в письме, – если эти мысли вас займут собой, то вы сами их разовьете и пополните".

С тем же дружеским советом он обращается и к Фету:

"Добрый и многоуважаемый Афан. Афан. Насчет вашего намерения не писать и не печатать более – скажу вам то же, что Толстому: пока не напишете что-нибудь хорошего, исполняйте ваше намерение, а когда напишется, то сами вы и без чужого побуждения измените этому намерению.

Держать хорошие стихи и хорошую книгу под спудом – невозможно, хотя бы вы давали тысячу клятв, а потому лучше и не собирайтесь. Эти два или три года и Толстой, и вы находитесь в непоэтическом настроении, и оба хорошо делаете, что воздерживаетесь; но чуть душа зашевелится и создастся что-нибудь хорошее, оба вы позабудете воздержание. Итак, не связывайте себя обещаниями, тем более, что их от вас обоих никто не требует. В решительности вашей и Толстого, если я не ошибаюсь, нехорошо только то, что она создалась под влиянием какого-то раздражения на литературу и публику. Но если писателю обижаться на всякое проявление холодности или бранную статью, то некому будет и писать, разве кроме Тургенева, который как-то умеет быть всеобщим другом. К сердцу принимать литературные дрязги, по-моему, то же, что, ездя верхом, сердиться на то, что ваша лошадь невежничает, в то время, когда вы, может быть, сидя на ней, находитесь в поэтическом настроении мыслей. Про себя могу сказать вам, что я бывал обругиваем и оскорбляем, как лучше требовать нельзя, однако же не лишался от того и частички аппетита, а, напротив, находил особенное наслаждение в том, чтобы сидеть крепко и двигаться вперед, и, конечно, не брошу писать до тех пор, пока не скажу всего, что считаю нужным высказать".

Конечно, Дружинин неправильно приписывал причину этого молчания раздражению на публику. Если такое раздражение и было, то оно исходило из одного и того же источника, как и решимость не писать, из сознания того, что ни писатели, ни читатели не имели прочной духовной основы и связи для взаимного понимания.

Писатели не знали, что писать, а читатели – в лице критиков – не знали, чего требовать от писателей. Так продолжалось до того времени, пока какое-нибудь крупное явление жизни или истории не поражало ума и чувства писателя и не вызывало их к деятельности.

Возвратимся к болезни Н. Н. Толстого.

По дороге за границу он писал, между прочим, Фету из Петербурга:

"Любезные друзья, Афанасий Афанасьевич и Иван Петрович, исполняю обещание мое даже раньше, чем обещал; я хотел писать из-за границы, а пишу из Петербурга. Мы уезжаем в субботу, т. е. завтра. Я советовался с Здекауэром; он – петербургский доктор, а вовсе не берлинский, как мне показалось, читая письмо Тургенева. Воды, на которых Тургенев теперь находится, Соден, – нас туда же посылают. Следовательно, мой адрес тоже на Франкфурт-на-Майне, poste-restante".

Вслед за этим Фет получил от него второе письмо уже из Содена:

"Не дождавшись от вас послания, пишу к вам, чтобы вас уведомить, что я благополучно приехал в Соден; впрочем, при моем приезде из пушек не стреляли. В Содене мы застали Тургенева, который жив, здоров, и здоров так, что сам признается, что он "совершенно" здоров. Нашел какую-то немочку и восхищается ею. Мы (это относится к милейшему Ивану Сергеевичу) поигрываем в шахматы, но как-то нейдет; он думает о своей немочке, а я о своем выздоровлении. Если я нынешней осенью пожертвовал, то к будущей осени я должен быть молодцом. Соден прекрасное место; нет еще недели, как я приехал, а я чувствую себя уже очень и очень лучше. Живем мы с братом на квартире, три комнаты, двадцать гульденов в неделю, table d'hote – гульден, вино запрещено, поэтому вы можете видеть, какое скромное место Соден, а мне он нравится. Против окон моих стоит очень неказистое дерево, но на нем живет птичка и поет себе каждый вечер; она мне напоминает флигель в Новоселках.

Засвидетельствуйте мое почтение Марии Петровне и будьте здоровы, друзья мои, да пишите почаще. Я в Содене, кажется, надолго, недель на шесть по крайней мере. Путешествия не описывал, потому что все время был болен. Еще раз прощайте".

28-го июня 1860 года Л. Н. пишет уже из Москвы Фету, что решил ехать за границу с сестрой, и просит его сделать некоторые хозяйственные распоряжения о лошадях в связи со своим отъездом.

3-го июля Лев Николаевич с сестрой Марией Николаевной и с ее детьми отправился на пароходе из Петербурга в Штеттин и Берлин.

Болезнь брата была только поводом, ускорившим выезд Льва Николаевича за границу. К этой поездке он был готов давно. Целью ее было ознакомление с тем, что сделано в Европе по народному образованию.

"После года, проведенного в занятиях школой, – говорит Лев Николаевич в своей "Исповеди", – я в другой раз поехал за границу, чтобы там узнать, как бы это так сделать, чтобы, самому ничего не зная, уметь учить других".

Но такую строгую оценку цели своей поездки Лев Николаевич мог сделать только через 20 лет, тогда же он отдался со всей страстностью своего темперамента этому изучению.

И болезнь, а потом смерть брата не прекращает этого изучения, а только делит всю поездку на две половины.

Из Штеттина Лев Николаевич приехал с сестрой в Берлин, оттуда сестра его продолжает свой путь к брату в Соден, а Лев Николаевич остался в Берлине на несколько дней.

Он посетил университет, где присутствовал на лекциях профессора истории Дройзена и на лекциях физики и физиологии Дюбуа-Реймона. Кроме того, Лев Николаевич посетил вечерние курсы в собрании ремесленников, Handswerkverein, где чрезвычайно заинтересовался популярными лекциями одного выдающегося профессора и особенно "вопросным ящиком". Этот способ народного образования был еще неизвестен Толстому и поразил его живостью и свободою обмена мыслей между представителем науки и народом. К сожалению, с тех пор прошло более сорока лет, а Россия до сих пор не дожила до этого простого способа народного образования.

Затем Лев Николаевич посетил в Берлине Моабитскую тюрьму, где была недавно введена новая усовершенствованная наукой система пытки, известная под названием одиночного заключения; конечно, это изобретение не оставило во Льве Николаевиче благоприятного впечатления. 14-го июля он покидает Берлин.

Останавливается на один день в Лейпциге для осмотра школ, и 16-го июля, проехав поразившую его своей красотой так называемую Саксонскую Швейцарию, он приезжает в Дрезден, где видится с известным писателем-народником Бертольдом Ауэрбахом.

Американский писатель Скайлер, в своих воспоминаниях о Толстом, так передает рассказ Л. Н-ча об этом свидании, дополняя его потом собранными сведениями:

"Помогая Толстому приводить в порядок его библиотеку, я помню, – говорит Скайлер, – что собранию сочинений Ауэрбаха было дано первое место на первой полке, и, вынув два тома "Ein neues Leiben", Толстой сказал мне, чтобы я прочел их, когда лягу спать, как весьма замечательную книгу, и прибавил:

– Этому писателю я был обязан, что открыл школу для моих крестьян и заинтересовался народным образованием. Когда я во второй раз вернулся в Европу, я посетил Ауэрбаха, не называя себя. Когда он вошел в комнату, я сказал только: "я – Евгений Бауман", и когда он показал смущение, я поспешил прибавить: "не действительно по имени, но по характеру". И тогда я сказал ему, кто я, как сочинения его заставили меня думать, и как хорошо они на меня подействовали".

Случай привел меня, – продолжает Скайлер, – следующей зимой провести несколько дней в Берлине, где в гостеприимном доме американского посланника Банкрофта я имел удовольствие встретить Ауэрбаха, с которым во время моего пребывания там я хорошо познакомился; в разговоре о России мы говорили и о Толстом, и я напомнил ему об этом случае.

– Да, – сказал он, – я всегда вспоминаю, как я испугался, когда этот странно глядящий господин сказал мне, что он – Евгений Бауман, потому что я боялся, что он будет грозить мне за пасквиль или диффамацию".

Осмотр саксонских школ не удовлетворил Льва Николаевича.

В его путевых заметках мы находим следующую краткую характеристику этих школ:

"Был в школе. Ужасно. Молитва за короля, побои, все наизусть, напуганные, изуродованные дети".

19-го июля он поехал дальше и прибыл в Киссинген, приблизясь таким образом к брату. По дороге он читает историю педагогики.

Оттуда Лев Николаевич писал своей тетке 5 августа 1860 года:

"Не писал я вам так долго, chere tante, потому что хотелось сообщить вам известия не об одном себе, но и о всех наших. Но вот уже 10 дней напрасно жду от них писем. Мы с Машенькой доехали благополучно до Берлина. Покачало и порвало нас только один день.

В Берлине мы с Машей и Варенькой были у знаменитого доктора Траубе. Он здоровье Маши нашел хорошим и послал ее только для руки в Соден. Вареньке велел морские купанья и тоже нашел, что ее сердце и легкие невредимы. Мне посоветовал Киссинген, где я нахожусь. В Берлине у меня сделалась страшная зубная боль, так что Маша, пробыв 4 дня, поехала в Соден, а я остался. В Берлине мы имели письмо от братьев, в котором Николай пишет, что ему Соден, кажется, помог. Вот все, что я о них знаю. В Берлине я пробыл дней 10 очень приятно и полезно для себя. Зубная боль промучила меня 4 дня. Киссинген, как можно судить по 9 дням, кажется, мне очень поможет от моих мигреней и геморроидальных припадков. Здесь я нашел Ауэрбаха со страшными глазами, которому я очень рад, и его пискливую жену, которой я не рад. Адрес мой: En Bavarie Kissingen. Надеюсь, что вы напишете мне. Прощайте, целую ваши ручки. Старосте велите мне наиподробнейшим образом написать о работах, уборке и о лошадях и болезнях. Учителю велите написать о школе, сколько учеников ходят и хорошо ли учатся. Я вернусь осенью непременно и более, чем когда-либо, займусь школой, поэтому желал бы, чтобы без меня не пропала репутация школы, и чтоб побольше с разных сторон было школьников".

В Киссингене он продолжает много читать: по естествознанию читает Бэкона, по религии Лютера, из политической области Риля. Вероятно, в это время он читал и Герцена, так как о нем есть краткая заметка в его дневнике: "Герцен – разметавшийся ум, больное самолюбие, но ширина, ловкость и доброта, изящество – русские".

В Киссингене Толстой познакомился с немецким социологом Юлием Фребелем, автором "Системы социальной политики" и племянником педагога Фребеля, учредителя детских садов.

По рассказам Фребеля, Толстой удивлял его резкостью своих воззрений, бывших совершенно новыми для немецкого ученого и поразивших его несоответствием с его "системой".

"Прогресс в России, – говорил Толстой, – должен исходить из народного образования, которое даст у нас лучшие результаты, чем в Германии, потому что русский народ еще не испорчен; тогда как немцы походят на ребенка, который в течение нескольких лет подвергался неправильному воспитанию".

Народное образование, по его мнению, не должно быть обязательным: если оно благо, говорил он, то его потребность должна вызываться сама собой, подобно тому, как потребность в питании вызывается голодом.

Он с живым интересом высказывал свой взгляд на общинное крестьянское землевладение и видел в "артели" будущность социального строя. Фребель часто улыбался, слушая подобные мнения Толстого о германском народе. Толстой был поражен, что ни в одном немецком крестьянском доме не нашел он ни "Деревенских рассказов", ни произведений Гебеля. Русские крестьяне, – говорил он, – проливали бы слезы над подобными книгами. Впечатления, полученные им от Бертольда Ауэрбаха в Дрездене и от Фребеля во время их совместных прогулок, укрепили его в той задаче, план которой только еще носился перед его умственным взором. Автор "Системы социальной политики" указал ему на родственные ему по взглядам сочинения Риля, и Толстой, со всем пылом юности, накинулся на "Естественную историю народа как основание немецкой социальной политики".

Племянник Фридриха Фребеля был по своему внутреннему призванию тоже педагог. Он познакомил Толстого с мыслями своего дяди, учредителя детских садов.

В Киссингене Толстой посетил все окрестности, богатые красотами природы и историческими воспоминаниями. Он прошел Гарц, побывал в нескольких тюрингенских городах и из Эйзенаха проехал в Вартбург.

Личность немецкого реформатора, чью тяжелую борьбу напоминает собою Вартбург, живо интересовала Толстого. Разрыв со старыми традициями, смелая и искренняя реформаторская деятельность и идеи, воплощением которых был Лютер, увлекали Толстого, и он, посетив ту комнату, где были написаны первые слова Библии на немецком языке, записал в свой дневник короткую фразу: "Лютер велик".

Между тем больной Николай Николаевич Толстой писал Фету от 19-го июля:

Назад Дальше