Автобиография: Моав умывальная чаша моя - Стивен Фрай 11 стр.


С тех пор мне не раз приходилось бывать на свадьбах и похоронах горячо любимых друзей, и всегда выяснялось, что я способен лишь шевелить губами, изображая произнесение слов, которые мне столь отчаянно хотелось пропеть. И я ощущал себя виноватым в том, что смог почтить тех, кого так любил, лишь пустыми, в буквальном смысле, словами. Поскольку по части словес и актерской игры я все же довольно силен, меня в таких случаях нередко просили произнести короткую речь, и уж с этим-то я справлялся. Однако хотелось мне совсем другого. Все, чего я вечно жаждал, – это стать частью хора, слиться с ним.

Это и на самом деле так?

Я только что написал эти слова, но правду ли я написал?

И вот что странно. Я вовсе не помнил, как меня осмеяли на "прихрепе", пока почти двадцать лет спустя не отправился на прием к гипнотизеру.

Эх, ничего себе… теперь еще и гипнотизер?

Да, так случилось, но визит этот был предпринят из соображений чисто практических.

В 1980-х мы с Хью Лаури писали и исполняли сценки характера более-менее юмористического для комедийно-музыкального шоу "Живьем в субботу", шедшего по Каналу 4. Это была та самая программа, с которой началась широкая слава Бена Элтона и Гарри Энфилда.

И как-то раз мы с Хью сочинили скетч, в конце которого мне предстояло спеть. Даже и не спеть по-настоящему, а так – продекламировать стишок в манере "ритм-энд-блюз", не более того. Гарри Энфилд должен был дирижировать, стараясь добиться довольной улыбки Ронни Хейзлхерста, оркестриком, состоявшим из музыкантов в забавных наушниках, а Хью, по-моему, – играть на гитаре или фортепьяно. Уже и не помню, почему петь выпало мне, а не Хью, который обычно заведовал у нас вокальной частью. Может, ему еще и с губной гармоникой управляться приходилось. Хью-то поет будь здоров и играет на любом музыкальном инструменте, какой ему подсунут, сукин сукин сукин сукин сукин сын.

Я сказал Хью и всем, кто готов был меня выслушать: "Но это безумие! Ты же знаешь, я не могу петь…"

Хью не то по злобе, не то потому, что состроил коварный план, который вынудил бы меня загнать моих музыкальных демонов по уши в землю, ответил, что я просто обязан, и делу конец. Думаю, все происходило в среду: программа, как следует из ее названия, шла в прямом эфире субботними вечерами.

К утру четверга от меня осталась только подсыхавшая на полу лужица.

Ну как я мог спеть, да еще и в прямом эфире?

Беда состояла в том, что даже если бы я просто проговорил мой стишок, то все равно переврал бы ритм. Начнется музыкальное вступление, а я не смогу попасть в нужное место нужного такта. И то, что я в итоге учиню, исказит весь смысл скетча. Он окажется сценкой, в которой человек издает пугающий шум без всякой на то причины.

Страх сцены присущ многим. В тот самый миг, когда таким людям приходится заговорить или изобразить что-либо на публике, у них перехватывает горло, подгибаются ноги, а слюна обращается в их ртах в алюминиевую пудру. Вот и со мной происходит то же самое, но только когда дело касается музыки, а не слов. Оставаясь наедине с собой или, скажем, принимая ванну, я, если по приемнику, стоящему в ванной комнате, передают музыку, способен просто купаться в правильных ритмах. Но если мне кажется, что меня кто-то слышит, пусть даже домашняя муха, я краснею, бледнею, и все идет вкривь и вкось: я лишаюсь способности хотя бы подсчитать число ритмических ударений в такте.

И потому мне пришло в голову – тогда, в четверг, – что, возможно, гипнотизеру как-то удастся избавить меня от этой стеснительности и, оказавшись в субботу перед камерами и публикой, я смогу одурачить себя, внушить себе, что я один и никто меня не видит.

Чем дольше я размышлял над этой идеей, тем более разумной она мне представлялась. В Моцарта или в Мадди Уотерса он меня не превратит, но, быть может, сумеет убрать психологический барьер, в который я утыкаюсь всякий раз, как встречаюсь на людях с музыкой.

Для начала я отправил на прогулку мои пальцы, а затем последовал за ними на Мэддок-стрит, 31, где держал небольшую приемную гипнотерапевт по имени Майкл Джозеф. Тут меня ожидал полный комплект – успокоительная повадка и более чем утешительный венгерский выговор. Запанибратские, диск-жокейские интонации Пола Маккенны, вероятно, обратили бы меня в бегство, а вот звучный среднеевропейский акцент оказался именно тем, что требовалось. Помимо всего прочего, он напоминал мне о дедушке.

Я изложил суть моих затруднений.

– Понимаю, – сказал мистер Джозеф, складывая перед собой ладони, совершенно как Шерлок Холмс в начале консультации. – И что да… как вы скадали… что да реплика служит сигналом к началу вашего пения в этой программе?

Мне пришлось объяснить, что, ну, в общем, я должен запеть, едва лишь мне скажут: "Валяй, сучка…"

– Так. Ваш друг, он говорит: "Валяй, сучка…" Датем начинается мудыка, и вы должны дапеть. Да?

– Да.

Погружение в транс оказалось делом по-детски простым и удручающе пустяковым. Карманными часами перед носом моим не покачивали, медленная музыка или пение китов на заднем плане не звучали, и никакие гипнотические глаза в душу мою не проникали. Мне просто было велено положить руки на колени и ощутить, как ладони тают, стекая в ноги. Спустя недолгое время я уже не мог отличить рук от коленей, а с расстояния в несколько миль до меня доносился густой и звучный венгерский голос, объяснявший, какую приятную расслабленность я начинаю испытывать, каким тяжелым свинцом наливаются мои веки. Все немного походило на спуск в колодец, при котором голос гипнотизера удерживал меня, подобно веревке, от испуга и ощущения полной покинутости.

Когда же я впал в то, что мог бы, пожалуй, назвать трансом, меня попросили поделиться всеми воспоминаниями и мыслями, связанными с пением. Тогда-то в мое сознание и хлынули без всякого удержа подробности касательно Керка и унижения, сопровождавшего мою попытку изобразить соло "Золотой Иерусалим".

Так вот оно что! Вот что столько лет держало меня в узде. Память об испытанном в детстве, на глазах у всех, унижении, твердившая, что я и не мог никогда, и никогда не смогу петь на людях.

Голос гипнотизера, сразу и далекий, и невероятно близкий, внушал мне, что, когда я услышу слова "Валяй, сучка…", я почувствую себя абсолютно свободным и уверенным, как если бы сидел один в ванне и никто бы меня не оценивал, в том числе и я сам, и стесняться мне будет нечего. Я спою то, что должен спеть в субботу, – с пылом, с жаром, с радостью и облегчением, с довольством и самодовольством компании валлийцев, которая катит в железнодорожном вагоне на матч по регби. Уподобление не его, но именно это он и имел в виду.

Я впитал внушение и сделал в собственном сознании странную, словно эхом отзывавшуюся пометку насчет того, что все это чистая правда, что ужас, который внушало мне субботнее выступление, просто нелеп, а между тем сам я бормотал, со всем этим соглашаясь.

Произведя обратный отсчет, возвративший меня в сознательное состояние, и рассказав, как свежо и роскошно я буду чувствовать себя до конца этого дня, гипнотизер совершил непременную попытку продать мне выстроившиеся по его книжным полкам в ряд кассеты под названием "Курение, диета и бессонница" и отправил меня восвояси, и я ушел. Бумажник мой облегчился на пятьдесят с чем-то фунтов, а душа – на миллион кило.

То, что я проделал в субботу, не могло, разумеется, сравниться с дебютом Мэрилин Хорн в "Мет" или с выпуском ленноновского альбома "Вообрази", однако я справился – без румянца стеснительности и без острых приступов страха.

И только после шоу, завернув, как обычно, в "Занзибар", в давнее, существовавшее еще до эпохи клуба "Граучо" заведение, в котором предпочитали утолять жажду комедианты, фотографы, художники и тому подобная публика 1980-х, я сообразил вдруг, что чертов жулик снял с меня музыкальные вериги лишь на этот, один-единственный случай.

"Валяй, сучка…" было простеньким пусковым механизмом одноразового действия, и он уже сработал – в этот субботний вечер. Гипнотизер не избавил меня от музыкальной заторможенности навсегда. Сила талисмана была израсходована полностью – если бы я захотел еще раз спеть на публике, мне пришлось бы тащиться на новый треклятый прием к гипнотизеру. И я, там и тогда, в припадке питаемой водкой и кокаином запальчивости, дал себе зарок никогда больше этого не делать.

Стивен и пение – две вещи несовместные.

Я благодарен гипнотизеру за встречу с забытым воспоминанием, но больше ходить этим путем ни малейшего желания не имею. В густых терновых зарослях моего мозга наверняка сокрыты и другие воспоминания, однако никаких причин прорубаться к ним я не вижу.

Музыка значит для меня безумно много, я уже сказал об этом, я мог бы исписать страницы и страницы, излагая мои мысли о Вагнере, Моцарте, Шуберте, Штраусе и прочих, однако в этой книге моя страсть к музыке и моя неспособность выразить эту страсть на ее, музыки, языке символизируют всегда остававшееся со мной чувство отдельности, отстраненности. В сущности, они символизируют также и любовь, и мое неумение выразить ее так, как она того заслуживает.

Мне всегда хотелось обрести способность выражать музыку, любовь и многое иное из того, что я чувствую, на собственном их языке – не вот на этом, не посредством этой обстоятельной череды глаголов, прилагательных, наречий, существительных и предлогов, которые катят сейчас перед вами в сторону точки и следующего за нею абзаца, набитого новыми словами.

Понимаете, коли на то пошло, я думаю иногда, что ничего, кроме слов, у меня и нет. Собственно, я не уверен, что способен думать, не говорю уж – чувствовать, обходясь при этом без языка. Есть такое древнее стенание:

Как я могу сказать, что думаю, не услышав того, что собираюсь сказать?

Вопрос этот именно мне на потребу могли и придумать. Впрочем, от ощущения неполноценности меня уже годы назад избавил Оскар Уайльд, – когда я прочитал его написанное в форме платоновского диалога эссе "Критик как художник":

ЭРНЕСТ. Даже вы не можете не признать, что сделать нечто намного труднее, чем его описать.

ГИЛБЕРТ. Сделать нечто труднее, нежели его описать? Ничуть. Это заблуждение – широко распространенное и вульгарное. Описать что бы то ни было гораздо труднее, чем его сделать. В жизни реальной это самоочевидно. Придумать хорошую историю может всякий. Но только великий человек способен записать ее. Нет ни одной разновидности действий, ни одного вида эмоций, которые мы не разделяли бы с низшими животными. И только благодаря языку мы поднимаемся над ними – или друг над другом, – благодаря языку, который есть отец, а не дитя мысли. (Курсив мой, миссис Эдвардс, курсив мой.)

Язык – это все, что у меня есть, однако я знаю: он никогда и близко не подойдет ни к танцу, ни к пению, ни к способности скользить, рассекая воду. Язык может служить оружием, доспехом или маской, у него немало сильных сторон. С его помощью можно издеваться, улещивать, ублажать, обманывать и запугивать. Порою он позволяет даже услаждать, потешать, очаровывать, обольщать и влюблять, однако это всегда номер сольный, не танец.

Плавание оказалось, когда я его освоил, просто умением двигаться, погрузившись в воду, вперед. Научившись играть пьески на пианино, я обнаружил, что никакой способности летать не обрел и к пониманию космических сил не приблизился. Язык же, чего уж душой-то кривить, вывел меня в люди, и не в последние. Он позволил мне добиться успехов преподавательских, затем финансовых, а затем и таких земных благ, о каких я и помышлять не решался. Я научился пользоваться им как средством защиты от издевок, насмешек, отказов. Язык и сейчас позволяет мне делать то, что я всегда рад был делать. Никаких причин жаловаться на язык у меня не имеется.

Зато у других людей причин жаловаться на мой язык имелось предостаточно.

Потому что они его не понимали.

В первый мой триместр в "Стаутс-Хилле" я обнаружил, что добиться понимания – дело для меня почти невозможное. Я едва с ума не сошел – что бы я ни произнес, ясно и членораздельно, реакция всегда была одной и той же:

"Что? М-м? Что он сказал?"

Глухие они все, что ли?

В конце концов один из учителей, обладатель острого слуха, сообразил, в чем дело. Я говорил слишком быстро, слишком. Говорил с такой скоростью, что никто, кроме меня самого, понять ничего не мог. Слова и мысли изливались из моих уст как из рога изобилия, и при этом без каких-либо пауз.

Например, фраза: "Сэр, а правда ли, что в Ирландии совсем нет змей, сэр?" – выглядела примерно так: "Саправирсозмрр?"

Я-то слышал себя совершенно отчетливо и страшно обижался, получая один и тот же оскорбительный ответ:

"Не глотайте слова, мальчик".

Решение, найденное школой, явилось ко мне в образе милейшей Маргарет Резерфорд – приятнейшей старой дамы, отличительными чертами которой были янтарные бусы, аромат лаванды, редкие растрепанные волосы и диплом логопеда. Каждую среду и пятницу она приезжала из Челтнема в Ули на машине, сильно смахивавшей на плашкоут из Лондонского музея транспорта, и в течение часа преподавала мне искусство дикции.

Терпеливо восседая за столом, покачивая вверх-вниз головой и с поразительной быстротой помаргивая, она говорила мне:

– И прочь его! И прочь его! Я послушно повторял:

– Ипчиго, ипчиго.

– Нет, дорогой. "И-э, прочь-э, его-оо!" Понимаешь?

– И-э, прочь-э, его-оо?

– Мне не нужно, чтобы ты говорил "и-э, прочь-э", дорогой. Мне нужно, чтобы ты сознавал: "ч" на конце "прочь" должно перетекать в "е", которым начинается "его", понимаешь? И. Скажи мне: "и".

– И.

Может, она меня младенцем считает?

– Хорошо. Теперь "прочь".

– Прочь.

– И прочь.

– Ипчь.

– И-э прочь!

– И-э прочь!

Бедняжка, в итоге она своего все же добилась. Она научила меня получать удовольствие, вслушиваясь в последовательность взрывных и зубных согласных, – получать чисто физическое наслаждение, доставляемое звуками, ощущениями приникающего к зубам языка, – научила, поведав о глупом греке, история странствий коего учит нас тому, сколь осторожным должно быть в неведомых нам водах. История же была такая:

– Ехал грека через реку видит грека в реке рак сунул грека руку в реку рак за руку грека цап.

А от грека мы перешли к следующему: "Она стоит в дверях лавки рыбных соусов и зазывает их всех вовнутрь".

Насчет стояния в дверях я затруднений не испытывал – как два пальца и так далее, – а вот "зазывание вовнутрь" едва не лишило меня миндалин.

– Н-да, возможно, для тебя это пока трудновато, дорогой.

Трудновато? Для меня? Ха! Ну я же ей покажу.

В уик-энд я провел несколько часов, осваивая искусство зазывать их всех вовнутрь. И на следующем уроке выдал эту фразу на манер накачавшегося бензедрином Лесли Говарда.

Очень хорошо, дорогой. А теперь скажи так: "Она стоит в дверях лавки рыбных соусов и зазывает его вовнутрь".

Фуууууу! Крушение. Я взял разбег и с размаху врезался в барьер "ает" и "его", обративший мою гортань в большое блюдо спагетти.

– Ну вот видишь, дорогой. Мне вовсе не нужно, чтобы ты заучивал эти фразы, как скороговорки. Мне нужно, чтобы ты попытался почувствовать, что такое обычная речь. Чтобы ты позволил словам идти друг за другом. Твой ум забегает вперед, обгоняя язык. А мне хочется, чтобы твой язык чувствовал, какие слова поджидают его впереди, точно цветочки на обочине, которые можно сорвать, лишь поравнявшись с ними. А сорвать их еще издали лучше и не пытаться.

Кислая сентиментальность этого образа заставила меня поежиться, однако что к чему сводится, он для меня прояснил. Спустя недолгое время я уже мог внятно изложить запутанную историю о Кларе, Карле, кларнетах и кораллах.

– Так это ты украл у Клары кораллы?

– Нет, я украл у Карла кларнет.

Я мог много чего рассказать о том, где дрова, а где трава, и про графа Порто, который играл в лото, и как графиня узнала про то, что Порто продулся в лото.

Тем не менее не все наши колпаки были сшиты по-колпаковски, и один колпак ей хотелось переколпаковать в особенности.

– Это не забег на сто метров, дорогой. Мне нужно, чтобы ты любил каждое движение твоего языка, твоих губ и зубов. Ну-ка, что ты должен любить?

– Кждое движение языка, и губ, и зуб.

– Каждое, дорогой, не кждое. Нам же не нужно, в конце-то концов, чтобы тебя принимали за иностранца. Правда, ты уже сказал "языка, и губ, и зуб". А пару недель назад у тебя получилось бы "язгуб-у-зуб".

Я кивнул.

– И теперь тебе известен наш волшебный секрет. То, как это прекрасно – слышать любое движение твоего языка, и губ, и зубов.

Назад Дальше