НЕЗДОРОВЫМИ
Напыщенность темного бомбазина, под знаком которого проходило викторианское детство и школярство, наделило двух этих писателей глубоко укоренившимся стремлением к свету, цвету, экзотике и язычеству. В случае Фербенка – к связанному с культом Марии язычеству папистской церкви, в случае Дугласа – к подлинному язычеству фавнов, дриад и великого бога Пана. Они инстинктивно тяготели к стилю, который представляет собой антитезу темноты и напыщенности, и лучшее слово для обозначения его – это не "мандаринство" Коннолли, но "кэмп".
А что такое кэмп? Вот слово, которое многие понимают неверно. То есть каждый понимает его по-своему, но я понимаю так:
Кэмп – это не регби.
Кэмп – это не Ветхий Завет.
Кэмп – это не святой Павел.
Кэмп – это не уроки латыни, хотя к греческим его применить и можно.
Кэмп любит цвет.
Кэмп любит свет.
Кэмп получает удовольствие от поверхности вещей.
Кэмп любит краски так же, как живопись.
Кэмп предпочитает стиль стильности.
Кэмп бледен.
Кэмп нездоров.
В кэмпе нет ничего английского, пропади оно пропадом.
Но…
Кэмп – это не китч.
Кэмп – это не наркотики.
Кэмп далеко не так поверхностен, как вам хотелось бы верить.
Кэмп отметает все страхи.
Кэмп силен.
Кэмп здоров.
И, взглянем правде в лицо…
Кэмп гомосексуален.
(По большей части.)
Какое число тонко чувствующих гетеросексуальных мальчиков притянули шелка, свет, язычество, отрава и роскошь кэмпа – это большой вопрос. Насколько сильно такой мальчик нуждается в альтернативном мире – вопрос не меньший. Да если обычному мальчику такой мир и нужен, куда проще найти его уже готовым к употреблению в современном внешнем мире рок-н-ролла, спорта, автомобилей и девушек. Так просто, что он, в сущности, оказывается вовсе и не альтернативным, а лишь открыто отличным от мира старшего поколения – и в мере, достаточной, чтобы позволить подростку ощущать себя бунтарем и молодчагой.
Мальчика, сознающего себя другим, понимающего, что мир устраивался в расчете не на него лично, и способного уяснить закон, подразумеваемый словами "здоровье" и "приличие", вот такого мальчика может притягивать ослепительный свет и варварский мрак, ядовитые краски и тяжелые, опасные ароматы, ожидающие его за калиткой секретного сада, калиткой, которую придерживают открытой Патер, Уайльд, Дуглас, Фербенк… даже Форстер со всей его сентиментальностью и чопорностью.
В мои дни мальчик, лишенный "благодеяний" классического образования и осознававший, подрастая, свое отличие от других, мог уходить в мир "Волшебника страны Оз", "Кабаре", мюзиклов, глэм-рока и моды. Ныне у геев, к какому бы слою общества они ни принадлежали, имеется мир геевской музыки, танца и телевидения, помогающий утвердить свою самость. В Манчестере существует квартал геев, в Лондоне – Олд-Комптон-стрит, геи всего мира ежедневно встречаются в Интернете, чтобы поболтать, попутешествовать и взбодриться. Они уже не нуждаются в горстке исторически завладевших Капри и Танжером старых гомосексуалистов, которые растолковали бы им, кто они, откуда взялись, имеют ли они право жить с высоко поднятой головой или не имеют.
А вот я в них нуждался. Нуждался отчаянно, и уж не знаю, что бы я без них с собой сделал.
Разумеется, геи были не единственными нездоровыми людьми, пятнавшими английское общество. Существовали еще и евреи.
В мальчиках я своим еврейством особенно не интересовался. Произвольная странность отличия западного родового обычая от присущего иудаизму главенства материнской крови означала, что благодаря фамилии я схожу за нееврея. Фамилия отца, Фрай, была настолько староанглийской, насколько оно возможно, уходящей в квакерство до самых корней этого движения. Джон Фрай, мой предок-парламентарий, поставил подпись под смертным приговором, вынесенным Карлу Первому. Мой двоюродный дедушка Джордж Фрай написал книгу, озаглавленную "Саксонское происхождение рода Фраев", – то был достойный ответ еретическим родственникам (производящим шоколад свиньям из Бристоля), считавшим, будто они происходят из нормандского города Фрай. Книга эта, которую, увы, мало кто прочитал, открывается такими словами:
В отличие от многих так называемых английских семейств, предки Фраев не прибыли сюда в 1066-м с Вильгельмом Завоевателем – они встретили его здесь.
Мама могла быть чистокровной еврейкой, однако фамилию я носил решительно английскую, а только она и определяла, целиком и полностью, то, кем я себя считал. Для англичан все это означало, что я англичанин со слегка экзотическими обертонами; для евреев – что я еврей с одним вполне простительным недостатком. В итоге я был люб и вашим, и нашим. В Британии имеется множество происходящих от отцов-евреев и матерей-неевреек людей, которых вследствие того евреи евреями не считают, однако фамилии их – Гольдберг, Коэн или Файнштейн – приводят к тому, что англичане относятся к ним, по словам Джонатана Миллера, как к "чистопородному скоту". Помимо же прочего, и внешность моя, насколько я в состоянии судить, не была особо еврейской, а это тоже существенно.
Я помню по "Аппингему" лишь трех других мальчиков-евреев, фамилии они носили такие: Одли, Хайлбронн и Грин. Для них собственное еврейство было, возможно, важнее, чем мое для меня. Я использовал мою смешанную кровь как невнятный дополнительный элемент экзотичности, которым я мог бы и похвастаться, поскольку ощутимый антисемитизм в "Аппингеме" отсутствовал – всего лишь привычно бездумное использование слов "жид" и "жидиться" по адресу тех, кто был прижимист по части деньжат, но и не более того.
Да и по поводу английского антисемитизма чувства я питал смешанные, под стать моей крови. Те члены маминой семьи, которым удалось пережить холокост, перебрались, за единственным исключением моего дедушки, в Америку и Израиль. И когда в разговорах со мной они начинали, покачивая головой, дивиться решению дедушки поселиться в такой антисемитской, по их представлениям, стране, как Англия, я напрочь выходил из себя.
"А как насчет Бенджамина Дизраэли? – находчиво возражал им я. – Он уж больше ста лет назад был премьер-министром. Это от него королева Виктория получила Суэцкий канал и титул Императрицы. И умер он графом. А когда у вас тут приведут к присяге первого еврейского президента Соединенных Штатов?" Удобства ради я забывал добавить, что отец Дизраэли перешел в христианство. "Или возьмите Руфуса Исаакса, – продолжал я. – Когда он был вице-королем Индии, президенты и монархи должны были кланяться ему и называть его Ваше Высочество. Умер маркизом. Да у Маргарет Тэтчер половина кабинета из евреев состоит. А ваш "Нью-Йоркский атлетический клуб" еще несколько лет назад евреям членства не давал. Можете вы представить лондонский клуб, позволяющий себе столь низменную и наглую вульгарность?"
Лицемерия и патриотичности мне было не занимать. Мне могли указывать в ответ на отказ британцев военного времени поверить в то, до каких бездн может дойти антисемитизм нацистов, или на манипуляции тех же британцев с Палестинским мандатом.
Однако дискутировать на этом уровне аргументации я готов не был. Впрочем, внутренне я и не сомневался в том, что определенного рода антисемитизм в Британии существует. Я уже упоминал об использовании слова "умник" и о том, как оно прилагалось, в частности, к людям наподобие Джонатана Миллера и Фредди Рафаэля. Евреи, подобно гомосексуалистам, считались людьми не вполне здоровыми. Они были частью парада бледных умников, которые на рубеже двух веков смутили наш здоровый мир разговорами о релятивизме и неопределенности, туманными идеями насчет исторического предопределения и расщепления личности. Эйнштейн, Маркс и Фрейд взяли старое, здоровое понимание человеческой греховности, уходившее корнями в Эдем и распятие Христа, – понимание, которое западная культура довольно успешно очистила от всех оттенков еврейства, и снабдили нас комплектом грехов, от которых ни холодный душ, ни игра в регби человека уже не очищали. По правде сказать, эти извращенные свиньи способны были приглядеться и к самому холодному душу или игре в регби и различить даже в них всякие пакости, увидеть которые по силам лишь бледному, нездоровому созерцателю. Они, евреи и пидоры, всегда готовы и в самых невинных занятиях усмотреть все, что угодно. Да если усмотрение одного смысла в другом не является излюбленным занятием интеллектуала, то я и не знаю, есть ли у него вообще какое-нибудь излюбленное занятие. Коли на то пошло, вспомните-ка давние, подзабытые уроки латыни – разве слово "интеллектуал" не означает на самом-то деле "понимание", в смысле "усмотрение"? Ну вот видите? Нынешние люди уже не способны взглянуть на вещь самую простую и ясно сказать вам, что она собой представляет. Интеллектуалы – что левые, что правые, – они "усматривают". Поганые, нездоровые свиньи.
Что ж, в такой джон-баканьерской манере теперь никто уже не высказывается, однако сам этот склад мышления, а вернее сказать, антимышления никуда не делся – он по-прежнему с нами, все такой же настырный и такой же не верный. И поныне существуют люди, которые валят на евреев вину и за капитализм с его крайностями, ибо кто у нас контролирует банки и финансовые учреждения? – и за социализм с его либеральным консенсусом, угрожающим самой стабильности капитализма и свободного рынка. Они, евреи, с их чертовой Торой и распроклятым Талмудом, просто-напросто подталкивают людей к излишествам по части усмотрения одного смысла в другом, к самодовольному раввинскому умному-преумному умничанью.
Школьников "Аппингема", безусловно, не обучали усматривать в чем бы то ни было слишком большое количество смыслов. Тем из преподавателей, кто был наделен воображением и интеллектом, и без того хватало забот, им нужно было подготовить своих учеников к экзамену обычного уровня, никакими особыми идеями головы детям не забивая; они делали все для них посильное, но ведь так легко забыть о том, что коллективный ум школьников гораздо мощнее индивидуального интеллекта преподавателя. Определить преподавателя в ломаки школьникам намного легче, чем преподавателю назвать школьника лишенным воображения. Я помню бесконечные споры (ну видите, вот еще чем вы, евреи, вечно занимаетесь… спорами) с другими мальчиками по поводу великого греха "усмотрения одного смысла в другом". Здравомыслящие школьники всегда говорили мне, такое у них было клише: "Да ведь во всем можно усмотреть какой угодно смысл. Черт подери, ну хоть того же Шекспира возьми. Они из него все на свете готовы вытянуть. Да вот сегодня, на уроке литературы, Брэдди, ты не поверишь, завел волынку насчет своего дурацкого Гамлета с его мамашей, и все "фрейдистские" да "фрейдистские"… Господи боже, до какой же тупости можно дойти! А то ему не известно, что Фрейд родился на сотни лет позже Шекспира? Откуда Шекспиру было знать про эдиповы комплексы и прочую чушь? Просто в голове не укладывается, что наши родители платят людям, способным нести такую херню".
Все это означает лишь, что нападки на слабоумную тупость столь безнадежного толка, как и попытки высмеять столь кошмарное отсутствие воображения, уже и сами по себе обличают трагический недостаток ума, что истинные страдальцы – это люди, сошедшие в могилу так и не озаренными светом идей, однако тогда я этого не понимал, а думал, будто филистимляне уже победили, будто жизни разума и воображения угрожают со всех сторон. К тому же я был жутким выпендрехой и реагировал на подобные разговоры гневно, с великим нравственным пылом и всей жидовской, пидорской силой моего нечестивого языка. Но никакие споры этого рода не могли поколебать уже устоявшееся убеждение крепкого умом аппингемца насчет того, что искусство, литература и игра идей – это не что иное, как "херня". На деле, чем изощреннее ты с ним спорил, тем надежней доказывал ему, что все на свете – слова, слова, слова.
"Ну, на словах-то, Фрай, ты что угодно докажешь. Но это еще не значит, что ты прав".
Одна из великих ироний британской (анти-) интеллектуальной жизни состоит в том, что расплывчатый смысл релятивизма двадцатого века был воспринят и впитан ею весьма основательно, а затем стал использоваться для поношения и отрицания всего логического и рационального. В итоге любые воззрения на искусство отвергаются как "ломание" и "херня" – иными словами, как нечто неубедительное, лишенное связи с действительностью, – и в то же самое время любая логичная, рациональная защита этих воззрений отвергается как "всего лишь мнение", "пустословие" в мире, где "в конце-то концов, все относительно…".
Жаль, что вышедший в 1934 году из-под пера Форстера некролог художественного критика Роджера Фрая (не родственник, насколько мне известно) был написан не мной… Лучшего панегирика я не знаю.
Что отличало его и делало столь бесценным в Англии двадцатого века, так это вера в разум, при том, что человеком он был современным…
[Он] отвергал авторитет, не доверял интуиции. Вот почему утрата его столь непоправима… Если вы говорили ему: "Это безусловно верно, так говорят все знатоки… Так говорит Гитлер, так говорит Маркс, так говорит Христос и даже "Таймс" говорит так", он отвечал: "Да? Интересно. Давайте разберемся". Он разбирался сам и вас заставлял разбираться. И вы начинали понимать, что влиятельное мнение может пользоваться влиятельной поддержкой и, однако же, оставаться вздором…
Интуицию он не отвергал. Он понимал, что это часть нашей оснастки, что с ней связана восприимчивость, которую он ценил и в себе, и в других. Но понимал и то, что она способна всех нас обращать в танцующих дервишей и что человек, который верит в правоту чего-либо лишь потому, что ощущает эту правоту нутром, не так уж далеко ушел от человека, который верит в авторитет полицейской дубинки.
Иными словами, Форстер говорит о классическом разуме, о разуме древнегреческом. Как много иронии в том, что классическое образование в английском стиле не дает ничего, кроме антиклассических установок. Порождение английской закрытой школы может прожить всю жизнь в уверенности, что воображение есть не что иное, как фантазия, что идеи суть обманчивые прикрасы, а прикрасы – это лишь довески к жизни; такой человек есть абсолютно верное зеркало нашего века неразумности: кропотливое и тщательное построение выпускниками Наффилда эмпирических схем дело хорошее, однако выводам их верить не следует. Он живет между крайностями богооткровенных общепринятых истин, современной морали, с одной стороны, и невежественного безумия неверно понятого релятивизма, грозящего пальчиком Нового Века – есть-многое-на-свете-друг-Гораций-что-и-не-снилось-нашим-мудрецам, – с другой, путая загадочность с мистицизмом, а релятивизм с идеей о том, что за любое воззрение можно ухватиться, не поверяя его логикой, разумом и личным опытом. И для того чтобы чешуя сия отпала от глаз его, нередко требуется какая-нибудь катастрофа, крушение, несчастный брак, личная трагедия. Прошу понять меня правильно. Говоря об этом порождении, я говорю о себе, но отнюдь не взираю на него с высот Геликона.
Ибо, несмотря на всю мою отличность от других, что бы она собой ни представляла, я никогда не был всего только остро чувствующим сторонним наблюдателем, отвергнутым евреем, непотребным пидором или отстраненным интеллектуалом – всем тем, чем мне нравилось себя воображать. Я никогда не был настолько интеллектуальным, как полагал, настолько смелым в моем неприятии общепринятого, настолько отчужденным от всех в моей сексуальности, настолько погруженным во внутреннюю жизнь искусства и разума. Я с готовностью и жадностью впитывал уроки Э. М. Форстера. Я собирал его первые издания с такой же алчностью, с какой собираю издания Нормана Дугласа. Стоит процитировать здесь почти полностью один его знаменитый пассаж, который словно парит над всеми прочими. Он взят из "Замечаний об английском характере", первого эссе его сборника 1936 года, "Абинджерская жатва", в котором также прослеживаются темы Роджера Фрая и Фербенка. В "Первом замечании" речь идет о том, что английский характер определяется по преимуществу средним классом; после краткого исторического обоснования этого утверждения Форстер говорит следующее:
Основательность, осмотрительность, целостность, распорядительность. Отсутствие воображения, ханжество. Эти качества характеризуют средний класс любой страны, однако в Англии они являются и характеристиками национальными, поскольку лишь в ней средний класс пребывает у власти вот уже сто пятьдесят лет. Наполеон назвал нас, в свойственной ему грубоватой манере, "нацией лавочников". Мы предпочитаем называть себя "великой торговой нацией" – звучит почтеннее, однако оба названия сводятся к одному и тому же.
"Второе замечание" содержит знаменитое выражение – "неразвитое сердце".