Прощай, грусть - Полина Осетинская 18 стр.


Шостакович для меня был действительно живым – во всяком случае, хотелось, чтобы запись понравилась именно ему. Это оказалось нелегко – буквально заболев программой, я в результате писала ее шесть лет, сделав несколько студийных и концертных версий, с арендой и монтажом. Но автора они не устраивали – и последовательно отправлялись в корзину.

Формальными причинами служили то фальшь, то брак роялей, которые "плыли" на концерте или в студии, не держали строй, но основные претензии были к себе. Истинную причину я поняла позже: мой внутренний слух предполагал в этой музыке нечто иное, нежели то, что на выходе сличал внешний. Казалось, говорю, что думаю, а на деле выходило наоборот – все было не о том.

Часто приходится слышать о ком-нибудь: ну, это типично женская (бабская, девчачья, барышневая) игра. Как и в смежных областях искусства: женская проза, женский спектакль, женская постановка. Эта прелестная формулировка автоматически лишает означенное лицо шансов попасть в реестр создателей ранжируемых в вечности шедевров. Или, не замахиваясь на вечность, проще: выводит данный культурный продукт за рамки общечеловеческого – то есть мужского, по справедливому наблюдению одного петербургского критика. Очерчивая этим аудиторию и радиус воздействия – как правило, шаговой доступности, милостиво оставив "женскому" творчеству небольшой закуток между кухней и детсадом, но дальше – ни-ни!

И правда: немногие женщины способны видеть дальше если не своего пупка, то – земли, в которую врастают корнями, или дальше мужчины, над которым дрожат в вечно вопросительной позе: "Не слишком ли ты для меня хорош"? "Женское" творчество не прямо, так косвенно почти всегда "о нем", "для него", "из-за него", любовь – смысл существования, заключенный в конкретную оболочку. И это логично: женщине положено думать о насущном, мужчине – о вечном. Способность отстраняться от собственной половой принадлежности дается не всем (вовсе не утверждаю, что я – исключение). Но это, замечу, относится в той же степени к мужчинам. И все же в творчестве без этой способности, увы, никак не обойтись, хотя и "это все о нем/ней" тоже дает порой яркий и впечатляющий результат.

Маршировать в когорте заунывных певиц тяжелой женской доли мне случалось. Однажды, пережив душераздирающую личную драму, я сыграла о ней слушателю, внутренне простила и простилась с моим несостоявшимся героем, и сложила об этом эпитафию прямо на сцене филармонического зала. Хотя обычно не злоупотребляю служебным положением в личных целях – только если уж совсем хуже некуда.

И все-таки, если взять это за обыкновение, – драм не напасешься, а играть про одну и ту же имеют право только те, кто имеет на это право. Точка.

Шесть лет я переписывала Шостаковича, последовательно и неуклонно отсекая в себе женское, чтобы внутренний слух совпал наконец с внешним. Чтобы – не что кажется, а что на самом деле. "Убедительного результата достичь не удается никому", – заметил Бродский по другому поводу, но бу-кольки уже не мешают.

Или это только видимость?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В декабре 2001-го раздался звонок Зои Богуславской, сообщившей, что я стала обладателем молодежной премии "Триумф". Эта премия в области культуры делится на две части: пять больших "Триумфов" вручают мэтрам режиссуры, музыки, театра, литературы, кино, живописи, поэзии. Двадцать малых предназначаются молодым (до 35 лет).

В тот год вместе со мной малый "Триумф" получали Рената Литвинова, театральный режиссер Мин-даугас Карбаускис, пианист Мирослав Култышев.

И вот я, не буду скрывать, совершенно счастливая, разомлевшая от внимания и славы, разрумянившаяся под фотовспышками, вернулась в Петербург со своей триумфальной золотой медалькой в коробочке и, водрузив ее на рояль, бодро поковыляла к задребезжавшему телефону, ожидая услышать очередные поздравления – но вместо этого получила ультиматум от хозяев квартиры: покупай или съезжай. За три недели до переезда квартиру обокрали – я обнаружила раскуроченную дверь, предметы моего интимного быта вверх тормашками и, вообразите, – любовную записку от воров на рояле. Вернее, записка была от очередного сумасшедшего поклонника. На сумасшедших мне всегда везло – жизнь регулярно расставляла на моем пути безумных мужчин и женщин. Видимо, те пару месяцев, что меня не было, записка торчала в двери, тем самым послужив наводкой. Воры не поленились любезно положить ее все на тот же рояль.

Тем не менее я оценила непреднамеренную заботу воров: теперь переезжать стало немного легче. Раскидав весь скарб, мебель, коробки с книгами и нотами по друзьям, а рояль отправив на постой в складской отсек петербургской Студии документальных фильмов, я съехала. Было грустно: больше этого дома у меня нет – впрочем, и какого-либо другого. Мне почудилось, что этот город будто выплевывает меня, и я решила больше не надоедать Петербургу.

А поскольку московская аспирантура к тому времени была окончена – я отправилась поступать в Королевскую академию музыки в Лондоне. Я не столько полагала научиться чему-то музыкальному – скорее человеческому. Надеясь, что борьба за выживание в новой обстановке даст моему характеру окончательную закалку.

Экзамены прошли успешно, я поступила незамедлительно, но к этому времени лондонские музыкальные колледжи были переполнены русскими, успевшими несколько лет назад сорвать банк, то есть получить полные стипендии, покрывающие стоимость обучения. В число этих счастливцев я уже не попадала, а платить восемнадцать тысяч долларов в год за обретение чувства голодной свободы возможности не было.

Пришлось вернуться в Москву. Где тема бездомности заскрежетала назойливым рефреном: хозяйка съемной квартиры, внезапно повредившись умом, без всякой причины велела выметаться, призвав для чего-то на помощь милицию, отобрав ключи, перерезав телефонные провода и взяв меня в заложники с неясными целями.

Желание обзавестись своим, хоть бы и медвежьим углом, из которого уже никто не сможет меня выкурить, достигло точки кипения. Из спортивного интереса я посчитала, сколько раз и откуда меня выгоняли: из двадцати семи переездов только два состоялись по моей инициативе. Этот унизительный разгромный счет настолько меня раззадорил, что я решила наконец поставить галочку в пункте "Дом".

Что потребовало пары лет самоотречения, отказа себе в самом простом и нужном. Отречься от себя пришлось в пользу очередей, справок, архивов, записей на приватизацию к четырем утра – в общем, всего того, что человек в здравом уме и при некоторой сумме денег делать бы не стал. Получилось не только это – запал был такой силы, что впоследствии обернулся чудесным подарком с небес, но об этом впереди. Пока же зазвучала другая тема – "Вариации на обретение жилища" (есть у Десятникова такая пьеса): я купила маленькую квартирку на углу Кутузовского и музыкальной улицы Дунаевского.

В процессе ремонта освоила новые профессии – прораба и дизайнера, сама красила и патинировала двери и балки, выбирала форму гвоздей и покрывала батареи золотой краской. И – въехала в свой новый дом тридцать первого декабря 2003 года в семь часов вечера.

На полу комнаты еще покоился пятисантиметровый слой стружки, оставшийся от сооружения книжного стеллажа, банки с краской красовались по периметру коридора, сумки с вещами громоздились по всему пространству. Хотя на стенах уже были развешены картины, фотографии и стоял рояль.

Несмотря на многочисленные приглашения в гости и предложения от подруг объединиться, чтобы не было грустно (по-моему, когда собираются три одинокие женщины, это как раз не сильно весело), мной владело сильнейшее желание встретить праздник одной в своем – наконец – жилище.

Реактивно устроив блеск и чистоту, я уселась на полу с бутылкой шампанского и мандаринами. Елки не было: вместо нее был букет, подаренный на концерте за два дня до того – с такими, знаете, оранжевыми и хрустящими цветками-фонариками, вокруг него горели свечи и огоньки. С боем курантов открыла, налила, выпила бокал – а загадывать-то было нечего, – и поняла, что лучшего Нового года, пожалуй, не встречала.

В двенадцать ноль одну за окном бесшумно посыпался мягкий снежок, я поставила новогоднюю пьесу Паши Карманова "Второй снег на стадионе", премьеру которой мы сыграли с Назаром Кожухарем за неделю до этого на концерте в Филармонии, лежала на полу и не верила своему счастью. Наутро меня разбудила свалившаяся на голову картина, висевшая над кроватью, – так дом запоздало поприветствовал хозяйку.

Очередную новую программу я про себя называла "Серебряный век". Примерный набор ассоциаций был таким: символизм, программность, новое содержание в архаике старых форм, fine de siecle, Рембо, драная французская богема. Открывала ее сюита Десятникова "Отзвуки театра", написанная в начале восьмидесятых для театральной постановки (потом эта музыка частично вошла в фильм Алексея Учителя "Дневник его жены").

Семь коротких пьес, изящная интеллектуальная игра в "венские" классики и одновременно хрустальное лирическое высказывание. Следом французские неоклассицистские игры начала века: Сонатина и Альборада дель грациозо Равеля, Бергамасская сюита Дебюсси. Второе отделение было отдано Скрябину: Третья соната, две поэмы, "К пламени" и Вальс.

Как правило, слушая или играя Равеля, я испытываю подобие дежавю: будто все это, славное и хорошее, когда-то со мной происходило – то ли сон чудесный снился, то ли незнакомая волшебная фея пела колыбельную, то ли вчера, то ли сто лет назад. По телу разливается приятное тепло, глаза сами собой закрываются, любить хочется всех, даже подлеца соседа, который в пять утра слушает "Владимирский централ", и кажется, что все любят тебя. Стоит произвести ревизию, становится очевидным: немного существует композиторов, чью музыку никогда не устаешь слушать – Равель в их числе. Как и, например, Гендель. Один пианист, переживая разрыв с любимой женщиной, страдал невыносимо. Потом ему полегчало, и причина была сформулирована предельно ясно: "Ну как ты там, плохо?" – "Да, знаешь, нет уже. Генделя стал разбирать – отпустило".

С Дебюсси, в общем, тоже удается более-менее находить общий язык. Хотя всякое между нами было: вспомнить только, как я в детстве измывалась над его "Островом радости" и прелюдиями.

А вот со Скрябиным все по-другому. В отношении к этому композитору нет равнодушных. Либо вы имеете дело с его страстными адептами, готовыми отстаивать его звуки и идеи до последнего вздоха, либо сталкиваетесь с полным его неприятием: "Чушь, напыщенный, претенциозный, нелепый и пустой набор звуков". Многие силятся понять, что же все-таки он имел в виду, но, так и не добившись результата, пеняют на исполнение – в связи с чем не утихают яростные споры, кто лучше всех интерпретирует Скрябина. Менее стойкие сразу списывают на музыку: "Да не хотел он ничего этим сказать – нечего говорить-то!"

Как бы там ни было, играть Скрябина и в самом деле неимоверно трудно. Не берясь сейчас рассуждать о его музыкальной системе и философии, приведу только один аргумент: между пиано PPP и PPPP у него огромная разница, и она очевидно и отчетливо слышна, имеет самостоятельное смысловое значение. А форте, каким бы ни было интенсивным и сокрушительным, никогда не должно быть "в рояль", а только "из рояля", один сплошной дух – это может быть и дух плоти, ярости, желания, нежности и боли, но ничего овеществленного. В общем, играть Скрябина – все равно что складывать мозаику из порывов ветра.

Как раз в пору моей ловли ветра в Петербург заехал с концертом давно живущий в Америке ученик Марины Вениаминовны – Михаил Яновицкий и не поленился дать мне несколько Scriabin-lessons. У Миши, изумительного пианиста, большой педагогический талант: его советы хоть и многократно усложнили задачи, все же очень мне помогли, – я, определенно, стала больше понимать Скрябина.

В ночь перед премьерой своего "Серебряного века", репетируя на сцене Большого зала Филармонии, я, как и всегда, проклинала себя, свою бездарность, выбранную профессию etc.

Никогда, никогда не бывает у меня такого, чтобы перед концертом на вопрос: "Ну, как идет?" я не ответила бы – "Ужасно", и в этом нет никакого кокетства. Мне всегда кажется, что я абсолютно не готова, ничего не выучено, не выверено, не сделано, что это будет один сплошной позор и ничего больше. Или глубже – все, что я хочу сказать, себя заранее исчерпало, а средства, при помощи которых я могла бы это сделать, не те или просто отказали, наступил кризис технологии.

Тут наяву видятся стандартные ночные кошмары, снящиеся мне еженедельно, с небольшими вариациями: надо выходить на сцену, а концертного платья нет. Я опаздываю, заблудившись в переходе, тоннеле, дворце, театре, ложах, балконах, горах, переулках, застряв в пробке. Надо выходить на сцену, публика уже час сидит, а я не помню, что должна играть. Надо выходить на сцену, оркестр ждет, я знаю только одну часть концерта, а играть надо три. И как апофеоз: надо выходить на сцену Мариинки танцевать Жизель, а танцевать я не умею.

В день концерта близким людям хорошо известно зверское и одновременно страдальческое выражение моего лица, если кто-нибудь вдруг вздумает обратиться с вопросом, не знаю ли я часом, куда подевалась сковородка, знаю ли я, как полезны для лица золотые нити, или пустится в долгие описания своей личной жизни. Перед концертом я превращаюсь в сейсмически опасный участок земли. А хождения туда-сюда по артистической со стиснутыми зубами и причитания: "Отчего я не стала домохозяйкой!" – друзья давно над этим шутят. Между собой – зная, что со мною в эти минуты шутки плохи.

Выход на сцену – испытание, даже если выходишь в двухтысячный раз. Беспримесное наслаждение должен испытывать слушатель, у нас же к удовольствию и счастью сценического существования приплюсовывается еще работа, которую мы обязаны сделать хорошо. Особенно – в свое время точно подметил Рихтер – работа отражается на лице. Для меня это предельная степень душевного стриптиза, за что я свое лицо, которое скрыть все эти выплески не в состоянии, не люблю.

В каждом зале новые люди, другая атмосфера, и надо всякий раз заново выстраивать цепочку взаимоотношений, искать это сцепление "я – публика", вдохнуть одной, а выдыхать уже вместе. Зал всегда разный, к нему нужно пристроиться, и это далеко не всегда происходит сразу же, иногда требуется отделение. Хотя у тебя, в сущности, нет права на притирку, а есть обязанность внятного высказывания – впервые пришедшему на твой концерт человеку не покажутся убедительными объяснения, что ты не справился с управлением: живот болел, нервы клокотали. Порой я думаю после концерта: вот сейчас бы еще раз все сначала, как по маслу пошло бы.

Садишься, напряжен. Вдыхаешь, концентрируешься, закрываешь глаза. Руки на клавиатуру – иногда они даже дрожат от волнения. Если удалось сразу избавиться от лишних мыслей вроде: банкетка скрипит, зачем этот господин в первом ряду с нотами уселся, какая следующая нота – и войти в музыку, чтобы уже не выходить до конца, есть шанс на установление скорейшего контакта с миром. Для меня показателем удачного выступления может служить либо отсутствие воспоминаний о том, как играла, либо когда удалось услышать себя со стороны, словно это и не ты вовсе, а какой-то незнакомый артист. Впрочем, Гилельс утверждал, что таких концертов у него за всю жизнь было лишь несколько.

Как только музыкант теряет связь с исполняемым, не живет в нем, это здесь же передается слушателю, который начинает позевывать, покрякивать, шуршать конфеткой, ронять номерок и кашлять. Однако в северных приморских городах кашлять будут, невзирая на отвлеченность или вовлеченность – климат.

То ли дело играть на южных широтах – никто не кашляет!

(Ладно бы кашель. Летом 2003-го я приехала в Петербург играть с Заслуженным коллективом республики и дирижером Яном Паскалем Тортелье Первый концерт Шопена. Остановилась у Марины Вениаминовны. За день до концерта пришла с репетиции – Марины дома не было – и как-то неправильно отключила сигнализацию. Через минуту приехали стражи порядка, взяли меня под белы руки и сопроводили в обезьянник, где сидели восемь гаст-арбайтеров. Вечер обещал быть приятным.

Вскоре Марина меня вызволила, однако на следующий день, вернувшись с репетиции, чтобы поспать перед концертом, я умудрилась опять что-то напортачить с сигнализацией. Очередная охрана прибыла через две минуты, но, увидев меня в ночной рубашке, усомнилась, что я грабитель. Однако порядок есть порядок: "Гражданка, пройдемте!" – "Пожалейте, говорю, публику, она же билеты все давно раскупила". К счастью, второй в жизни отмены концерта не случилось.)

Мой Скрябин понравился не всем: одна из рецензий называлась "Светская львица за роялем", где порицалась моя внешность, поведение и концертный костюм, факты биографии были перевраны, про музыку – один коротенький абзац. В общем, "быть знаменитым некрасиво" – а хорошо выглядеть на сцене уж совсем моветон.

Были и другие любопытные отзывы: отец разразился интервью, в котором утверждал, что мои жалкие попытки, кажется, впервые без него сыграть Скрябина и Дебюсси – детский лепет.

Вот оно.

Олег Евгеньевич, что произошло между вами?

– На вечерней репетиции последнего концерта перед отъездом из СССР я дал ей пощечину. Просто не сдержался после большого волнения. Ведь мы в тот день много работали. А она, дуреха, обиделась на отца и учителя, который пожертвовал ей десять лет жизни, отказавшись от блестящей карьеры в кино.

Но она же вундеркинд?

– Какой там вундеркинд! Затюканная неграмотной угрюмой бабкой и безалаберной мамашей, забитая, вялая, занюханная, девочка с оттопыренной попкой – вот какой я ее вырвал в пять лет. Ноль слуха, ноль памяти, ноль координации плюс беспробудная лень. И никакой тяги к музыке. Пускай кто-нибудь попробует хоть с одним ребенком, даже гениальным от природы, сделать то, что я сделал с Полиной.

И зачем вам оно было нужно?

– В третьем классе школы мне крышкой парты изуродовали третий палец руки, и тем самым навсегда лишили меня возможности играть на фортепиано. И я, рыдая, записал в дневник: "Когда-нибудь у меня будет дочь, и я сделаю ее великой пианисткой". Теперь понятно? Я музыкант от рождения и нуждаюсь в высказывании. Она была моими руками. Все, что Полина имеет удивительного, достигнуто моим каторжным трудом – и только моим. К 13 годам я сделал ей весь комплекс редчайших пианистических навыков, красоту посадки, волшебный имидж, жесты, улыбки и, главное, – трактовки. Именно за них, а еще за паузы, штрихи, нюансы, темпы, фразировку, за все, как сейчас говорят, фенечки, а не только за супертехнику ей так неистово аплодировали. А сколько я намучился с ее слухом?!

Но вы же нигде не учились, совсем не знаете нот. Как же вы могли ее учить?

Назад Дальше