Жена была опечалена. Она сразу же представила, какое бедственное положение ожидает ее без меня: ребенок нездоров, пойти работать - надо сдавать ребенка в детские ясли, но больного туда не возьмут. Как жить? Денежных сбережений у нас не было, запасов продовольствия тоже. Все деньги, которые я получил при увольнении с работы, оставил жене, но это не было выходом из положения - уходил не на месяц, не на два… Тяжело было на душе.
Провожала меня Маша только до трамвайной остановки. Я не знал, что еще полные сутки буду в Нижнем Тагиле, во Дворце железнодорожников, и сожалел, что поторопился проститься с женой. Наверно, совсем не обязательно говорить, как много было таких же, как я, не прошедших вовремя действительной военной службы. Многие из нас были в возрасте двадцати пяти - двадцати восьми лет, имели семьи, работали на самых разных, порой ответственных должностях и теперь должны учиться и беспрекословно подчиняться своему прямому начальнику, который мог быть лет на пять-шесть моложе.
Наш эшелон был отправлен лишь вечером 27 июня. Под Ленинградом стало ясно, что везут нас на территорию, где совсем недавно шла война с Финляндией. Конечной остановкой стал город Сортавала, где на окраине, с его северо-западной стороны, в чистом поле, был разбит палаточный лагерь. Здесь мы были обязаны жить до осени, проходить курс молодого бойца, словом, учиться военному делу. Давалось нам нелегко: трудно было втягиваться в воинскую дисциплину, учиться военному языку, правилам доклада, рапорта, обращения к старшему и так далее. Осенью после принятия присяги в составе группы сослуживцев я был откомандирован в местечко Вартсиля и зачислен в первую роту триста шестьдесят седьмого стрелкового (пехотного) полка.
И опять напряженная служба. Именно в 1940 году в Красной Армии была значительно повышена требовательность: обучение проходило в обстановке, максимально приближенной к боевой. Совершались походы с полной боевой выкладкой, проводились тактические учения в полевых условиях даже в зимний период с ночевками в лесах у костра. Командир роты старший лейтенант Ребров отличался исключительной требовательностью, взыскательностью, даже бессердечностью по отношению к красноармейцам. Взыскание грозило за самый пустячный проступок - никому никаких снисхождений.
Особо заметных следов прошедшей военной кампании в тех местах не было. Городок не был разрушен даже в малой доле - он сохранился вполне чистым, даже нарядным. Но, в общем, мы очень мало знали о той зимней "незнаменитой" войне с Финляндией 1939–1940 годов. В нашем сознании еще жила вера, что если завтра война, если враг нападет - будем бить врага на его территории "малой кровью, могучим ударом".
В целом же служба в Красной Армии для нас проходила, наверное, самым обычным порядком, и была надежда, что так она и закончится и настанет день, когда мы возвратимся к своим семьям и будем счастливы. Так хотелось думать, так я писал в моих письмах к жене, чтобы хоть словом… чем же я мог ей помочь, кроме сердечного слова?
22 июня 1941 года я был в карауле и с четырех до шести часов утра стоял на посту по охране и обороне склада учебных пособий. От армейских казарм склад находился примерно в пятистах метрах, и мне хорошо было видно, что в начале шестого часа от казарм мчался галопом красноармеец-связной, держа на поводу вторую лошадь для командира. Мне показалось странным, что связной был в неполной форме - на нем не было гимнастерки, а только нательная белая рубашка. Через несколько минут заметил, что в казармах и около них было необычайное оживление. Сначала подумал, что это учебная тревога, но тут же засомневался: "Что-то случилось особое". Вскоре сменились часовые, и я узнал, что Германия напала на Советский Союз и уже бомбила Киев. Все боевые подразделения полка оставили казармы. Наша рота заняла указанный участок обороны, рыла окопы, хотя еще было неясно, откуда можно ожидать противника. Обзор, однако, держали в сторону границы.
Первые три дня мы не слыхали ни единого выстрела, но на четвертый стало известно, что финны напали на пограничную заставу, которая была в девяти километрах от расположения нашей части по прямой, через болото. Иных путей к заставе не было. В тот же день одно отделение нашего взвода ушло на помощь заставе. Через сутки из посланного отделения вернулись пятеро. Они рассказали, что к моменту их прихода застава уже была занята финнами, что они встретили их автоматным огнем и что четверо из наших были убиты; одного товарища, раненного в живот, несли примерно половину пути, но по просьбе самого раненого оставили его на маленьком болотном островке. Он просил оставить ему гранату, а самим спешить в подразделение и рассказать обо всем, что произошло.
Это сообщение нас потрясло: оставить раненого товарища в одиночестве, на гибель - это никакими объяснениями нельзя было оправдать. Я не выдержал и с негодованием упрекал вернувшихся в том, что поступок их был жесток и неоправдаем. Я считал, что оставлять тяжелораненого ни при каких обстоятельствах нельзя, что кто-то из них должен был остаться возле него и ждать помощи.
Война показывала нам свое жестокое лицо.
Наша рота в полном боевом составе была послана в район погранзаставы с задачей выбить из нее финнов и овладеть заставой. Путь туда, как уже было упомянуто, лежал через болото и две небольшие речки в зыбкой, болотной местности. Продвижение было медленным и трудным: более двух часов мы шли, подминая под себя мшистую гладь дикой тундроподобной равнины. Шли молча и, наверное, каждый из нас был охвачен гнетущей мыслью: приближались к затаившемуся коварному противнику, находящемуся в более выгодном положении, чем мы: он нас мог видеть, а мы его - нет.
Впереди обозначилось начало возвышенности, поросшей мелколесьем и кустарником, за которыми просматривались хвойные деревья, с прогалом по верхней части возвышенности. По цепи передали остановиться. Когда все подтянулись, была поставлена задача развернуться и продвигаться на возвышенность.
Мы шли широким фронтом, полагая, что где-то неподалеку находится погранзастава, занятая финнами. Зрительно мы держались друг друга, в напряжении ожидая встречи с противником, держа наготове винтовки. Один сержант как-то незаметно выдвинулся вперед, послышался выстрел и надрывный крик: "Я ранен, товарищи!" Мы увидели его лежащим. Вцепившись руками в ногу, он сбивчиво объяснял, что видел финского офицера, который опередил его выстрелом и успел скрыться. Последовала громкая команда: "Вперед!" Мы достигли вершины, где начинался крутой склон, залегли. Противник молчал. Не было видно и каких-либо признаков заставы. Впереди крутого спуска вновь обозначалось болото, и вряд ли нужно было нам продвигаться вниз по крутому склону, не уточнив обстановку. Но наше командование никаких уточнений не предприняло, мы начали спускаться. Вот тут-то и открыл противник полный автоматный и минометный огонь по нашей роте, пришив ее, как гвоздями, к крутому откосу, оставаясь невидимым и неуязвимым - наши ответные выстрелы были неприцельными и, как говорится, в белый свет. Три четверти состава роты остались там, на той возвышенности, среди диких болот. Добрая половина из оставшихся там была ранена. Спасти их мы не могли.
Вышло нас из этой "операции", по предварительным подсчетам, сорок два человека из ста шестидесяти списочного состава роты.
Оставалось загадкой, где были во время этой трагической "операции" командир роты старший лейтенант Ребров и замполит Вовк. Никто из оставшихся в живых не видел их в бою, и мы не знали, как нам быть дальше. Выйдя на дорогу неподалеку от первого места обороны, мы решили послать кого-нибудь в штаб полка (местонахождение его приблизительно было известно), чтобы дать знать командованию о том, что произошло, и получить какие-либо указания. Один из нас (фамилию не помню) согласился выполнить это поручение. К вечеру того же дня он возвратился и рассказал, что в штабе полка видел командира нашей роты Реброва и замполита Вовка. Они были отстранены от командования ротой.
Под командованием младшего лейтенанта Кормишина наша группа отходила в направлении Сорталавы, преследуемая финнами. Мы останавливались, занимали оборону, окапывались, но после непродолжительного сопротивления вновь отходили, неся потери в живой силе. На одном из рубежей обороны наша группа была частично усилена приписным составом, но положение оставалось по-прежнему критическим, и создавалось впечатление, что мы действовали вне связи со старшим командованием, не получали ни боеприпасов, ни пищи.
В районе местечка Харлу остатки нашей роты были присоединены ко второй роте, где командиром был старший лейтенант Жаров. Здесь нам разрешили немного отдохнуть. Вместе со мной Жаров отошел метров на семьдесят и расположился в маленьком домике на полу, чтобы немного поспать, а я стал подзаряжать диск его автомата ППД. В домике мы расположились по желанию самого старшего лейтенанта и, может, потому как-то не думалось о неожиданном нападении противника. Не было слышно никакой стрельбы. Но прошло минут двадцать, я только что успел подзарядить диск автомата и принялся осматривать свою винтовку, как услышал тихое пыхтение мотора. Взглянув в окошко, так и обомлел: в каких-то пяти - восьми метрах от домика медленно двигался, разворачивая башню, пятнистый танк со свастикой. Не помня себя, я бросился к задремавшему командиру, успел сказать, что рядом танк противника, и он все понял - схватил автомат, пулей выскочил из домика в заросли, которые были рядом. В то же время застрочили автоматы по домику, посыпались стекла и пыль, а я еще не успел собрать свою винтовку. Прижавшись к стене, лежа на полу, я не мог сообразить, что делать. Стрельба продолжалась, где-то рядом слышались чужие слова. Стук - дверь тут же распахнулась, и я увидел двух или трех финнов с автоматами наготове. Это случилось 16 июля 1941 года.
В точности не могу рассказать о том, какими мыслями я был занят в те первые минуты пленения, когда, крича и толкая в спину стволами автоматов, финны вели меня лесом без всякой заметной тропы. Видимо, не было во мне ничего, кроме страха и видений неминуемого конца, сожалений о том, что из прежних надежд ничто не свершилось, что так напрасно потрачены годы.
Показалась дорога, и это обещало надежду на некое продление… может, правда, лишь мучений и стыда перед собственной судьбой. Навстречу проезжали солдаты на велосипедах, реже - на мотоциклах. Они на ходу бросали своему сослуживцу, похоже, слова приветствий или вопросов, притормаживая, в упор всматриваясь в пленного: "Большевик?" И было до боли унизительно чувствовать себя в положении пленника. И вот ведет меня солдат, малой страны, не ведающий о том, что по классу я, в сущности, никакой не враг для него.
Полтора-два километра шли той дорогой, прежде чем свернули к подворью небольшой крестьянской усадьбы. Под купой березок были военные, дымилась кухня, стояли две рыжие лошади, за столом сидели офицеры. Среди них были говорящие по-русски, мне было сказано: "Можете сесть", когда я был еще в пяти-шести метрах от стола. Через несколько минут привели еще одного пленного. К нему подошел офицер, говоривший по-русски, и я слышал, как этот пленный на очень плохом наречии недостойно рассказывал о положении в Красной Армии, показывая обувь, где почему-то, действительно, подошва у носка была оторвана и выглядела открытым "ртом". Его не стали слушать, велели сесть рядом со мной. Привели еще пленного, очень полного, похожего, на мой взгляд, отнюдь не на рабочего человека, а, скорее, на какого-нибудь снабженца или пищевика-руководителя. Ему тоже указали место рядом со мной. Грубостей и жестокостей финны пока не проявляли и не спешили расспрашивать о чем-либо из войсковой жизни.
Через некоторое время пришел небольшой автобус, на котором под охраной увезли нас километров за десять на другой хутор, где и допросили каждого из нас в отдельности. Вел допрос финский офицер, свободно владевший русским. Как и можно было ожидать, помимо имени, года и места рождения спрашивал, из какой части, о местах службы до войны, фамилии командиров, политруков, когда был призван по мобилизации. Последний вопрос был задан, видимо, потому, что по возрасту я должен был числиться в запасе и для него было непонятно, почему я призван в армию позже обычного призывного возраста. Были вопросы, относящиеся к области вооружения, на которые я не мог ничего ответить, кроме "не знаю". Но то, что я из 367-го полка, скрывать было бесполезно - финнам было известно, что в районе Вяртсиля стоял именно этот стрелковый полк. Свою истинную фамилию я не назвал, заменив ее другой, схожей в звучании - Березовский. Сделал так из опасений, чтобы никак не могли ее использовать во вред родственникам, например, братьям, которые тоже были или могли быть на фронте. Каждого после допроса уводили и закрывали в отсеке скотного двора, где уже было несколько пленных. В этом помещении нас держали дней пять, не проявляя ни интереса к нам, ни заботы о том, как мы себя чувствуем и в чем нуждаемся. Раз или два в день какой-то в штатском приоткрывал дверь, передавал буханку очень черствого трофейного русского хлеба, ставил ведро воды, произнося: "Посалуста, кушать руски лейп", и опять запирал дверь, лишая нас света и тем давая понять весь ужас жизни в плену.
Среди нас, семерых, не оказалось ни одного знакомого. Этот вопрос был важен для меня: в случае встречи со знакомым я тут же должен был предупредить его не называть меня по фамилии, а еще лучше - не знать вовсе. Это было началом неизвестности финского плена. Чувствовал я себя мучительно: мысли терзали насмерть. И никуда не деться, не изгнать из себя память о жене-мученице, о родных младенцах - жена оставалась беременной, она писала мне об этом, и я знал, что родилась девочка, по моей просьбе ее назвали Тамарой.
Наконец нас посадили в автобус и отвезли километров за двадцать-тридцать во временный лагерь. Это был большой сенной сарай с перекрытием из жердей, огороженный колючей проволокой. Там было до трехсот советских военнопленных. Русских оставляли внизу, а всех, принадлежащих к другим национальностям, в том числе и украинцев, заставили подняться на перекрытие (то есть на верхний ярус), что можно было понять, как в лучшие условия. О питании и санитарных условиях нельзя говорить без содрогания: находившиеся наверху справляли естественные нужды куда придется, из-за чего внизу было просто невыносимо. В этом лагере мне пришлось быть только двое суток. Встретил одного пленного из первой роты, из отделения минометчиков, который был ранен в ногу. Успел предупредить его, чтобы не называл меня по фамилии. Больше мне не пришлось его нигде встречать.
Из этого лагеря в группе из ста человек я был отправлен на какой-то металлургический завод. На этот раз этапировали нас пешком под конвоем со служебными собаками. Шли всю ночь, не отдыхая. Конвой был очень строгим: ругань и угрозы висели над нами беспрерывно: "Рюсся, пер-р-келе! Са-атана! Юмалаута!" На завод пришли утром, где должны были разгружать металлическую стружку с железнодорожных платформ. Что это была за работа, описать трудно: от немыслимо сцепившейся и слежавшейся массы острорежущих стальных спиралей мы должны были голыми руками отрывать ком и сбрасывать его с платформы. Это были неописуемые муки вконец измученных пленников, для которых ниоткуда нет и не может быть никакой помощи и никакого сочувствия. Кому адресовались их бессловесные проклятия, можно только предполагать, но что проклятий не могло не быть - это уже точно.
Лагерем для нас был временный навес с отгороженным из тонких досок отделением для кухни. Все это вместе с примитивной будкой-уборной было обнесено ограждением из колючей проволоки.
Поваром вызвался быть некто по фамилии Кунаев. Утром мы получали триста граммов ржаных галет (на весь день сразу), двадцать граммов сахара, пятнадцать граммов масла. Два раза в день получали по пол-литра ржаной затирухи, называвшейся по-фински "пуура" (каша). Но, в сущности, это никакая не каша, а просто баланда из муки, которую можно было пить без ложки. Продуктов было явно недостаточно, чтобы жить и работать по десять часов. Мы всегда были голодны и утомлены от бесправия, презрения, ненависти, несчастья, горя, страха.
Как-то после работы на солнце, в один из августовских дней, придя в лагерь предельно усталым, я зашел на кухню и попросил воды. Высохло во мне все внутри. Повар не дал мне воды, хотя она не была на строгом учете. Я просто не мог представить, что свой, советский человек может отказать в нескольких глотках воды, имея возле себя полную бочку этой природной спасительной влаги. Я схватил стоявший там же ковшик, быстро зачерпнул воды и стал пить, но повар вырвал из моих рук ковшик, выплеснув воду на землю. Я не стерпел, толкнул повара, назвав его подлецом. Как мне казалось - на этом эпизод и закончился. Но нет. Когда после ужина и поверки все улеглись друг возле друга ко сну, вдруг слышу, что меня разыскивает начальство лагеря в лице самого фельдфебеля. Ну, естественно, в таких случаях было положено явиться и сказать: "Господин фельдфебель! По вашему… такой-то… явился".
Фельдфебель был суров, зол и желчен. В минуты гнева он с лица бывал ужасен - все в нем клокотало. Точно таким он и был, когда я остановился в двух метрах от него и назвал себя. С трудом произнося русские слова, он сказал:
- Это правда, что вы ударили повара?
- Правда, господин фельдфебель.
- Вы зна… помниль, что вы есть военнопленный?
- Да, господин фельдфебель, помнил.
- Почему ударить повара?
- Я очень хотел пить, я попросил, но повар не дал… воды, я не выдержал…
Он астматически прохрипел, задохнулся и медленно проговорил:
- Я хотель вас застрелять, но вижу, вы говориль правду… Поэтому застрелять вас не буду.
С этим он меня и отпустил, но для меня было уже совершенно ясно, что этот человек не задумается, что перед ним беззащитный, и может лишить его жизни.
После этого случая прошло недели полторы-две, как один пленный совершил побег. Не могу даже представить, где, в какой момент он успел быть вне наблюдений охраны. Никто этого не приметил, и никто не знал ни по имени, ни в лицо убежавшего. Поднята была тревога: нас пересчитывали с таким ожесточением, с такой поспешностью и негодованием, что казалось, вот-вот застрочат автоматы по перепуганной, вконец затурканной массе изможденных рабов.
Бежавший был задержан на второй день. Недалеко от лагеря его держали в бане, где, надо полагать, били нещадно. Перед заходом солнца всех нас построили в две шеренги. Фельдфебель появился с переводчиком и, остановившись метрах в десяти от пленных, объявил:
- Бежавший пойман! Из Финляндии никто не может убежать! Каждый, кто будет пытаться бежать, будет пойман и расстрелян!
Затем привели раздетого до белья бежавшего, чтобы показать, что он действительно пойман. Нам было приказано войти в сарай. Минут через пять прозвучал выстрел. Все были подавлены, никто ничего не говорил в голос - стояла гнетуще-шелестящая тишина. Люди думали о войне и о судьбе.