Родина и чужбина - Иван Твардовский 3 стр.


Отцу решили не говорить, - "Пусть сам увидит!". Ждали этого момента с напряжением, гадали: "Что скажет?" На оклеенной газетами стене портрет в рамке был хорошо заметен, и отец сразу же, как пришел, увидел его. Приостановился, молча смотрел. Качнув головой и тронув себя за ус, усмехнулся:

- Та-ак… Ну, что ж? А-а… Ничего. Пусть себе…

- Пап! Это - Карл Маркс! - уточнил кто-то из нас.

- Да вижу, вижу.

Благодаря Егорьевской школе, стали нам известны песни революционных лет и гражданской войны. Получалось так, что заученные Шурой песни сразу же начинали петь и в семье. Отцу это нравилось - любил он всякие песни, а новые пел с особым интересом. Так появились в семье тогда еще не всем известные "Мы - кузнецы и дух наш молод", "Марш Буденного", "Вихри враждебные", "Спускается солнце за степи", "Замучен тяжелой неволей" и другие.

А однажды, опять же из школы, Шура пришел в буденновском шлеме, какие носили красноармейцы двадцатых годов. Осталось тайной, как он ему достался: может, у кого-то выменял, может, это был подарок Ивана Ильича, - известно, что учительствовать он стал, демобилизовавшись из рядов Красной Армии, - шлем был не новый, и потому он был по-особому дорог Шуре: о гражданской войне, о красной кавалерии, о Буденном он уже многое слышал и читал и теперь носил этот шлем с чувством решительной готовности стать воином Красной Армии. И песню "Мы красная кавалерия, и про нас…" певал волнующе-искренне, проникновенно. Петь же он любил, как и отец, и хотя нельзя сказать, что обладал большим голосом, однако слух у него был отменный.

Помню, он первым в семье узнал и спел совершенно новую тогда для нас "Песню коммунаров". Песня эта посвящалась трагической судьбе группы коммунаров, которым предстояло для себя же копать могилу и быть расстрелянными на ее краю. Рослый юный Шура пел эту песню, стоя в кругу собравшейся семьи. Он был очень серьезен. Нас, слушавших в напряженном молчании, похоже было, он не видел. Его взгляд устремился как бы поверх слушавших, в воображаемую картину событий. Мягкий его голос и ясная дикция, окрашенные искренним сопереживанием, были покоряющи, его хотелось слушать и слушать. В такие минуты мы забывали обо всем - все повседневные дела, все трудности жизни отступали, и семья подолгу сумерничала.

Можно сказать, что период учебы Шуры в Егорьевской школе отмечен был в нашей семье особой настроенностью, во многом связанной с именем Ивана Ильича. Думается мне, что уже тогда, под его благотворным влиянием возникла у брата мечта и вера в возможность стать писателем.

Отец наш, бывало, раскрыв тетрадь сына с диктантом, вглядывался с прищуром, и на лице его светилась улыбка: радостно было видеть хорошие отметки.

- Ах ты, сукин кот! Ай да ты, мой "писатель"! Да ты, брат, правда же молодец! Э-э! Вон оно что - "отлично, пять". А тут что? "Пять" с крестом, с плюсом, стало быть, больше чем "пять". О да-да-а! Хорошо! Но вот это… писать бы надо все же покрасивее! - И он обращал уже и наше, младших, внимание на написанное рукой Ивана Ильича слово "отлично". - Вот так надо стараться писать, вот! Ведь смотри, красота-то какая! Ну что ж, все равно хорошо! Молодец! Похвалу отца брат воспринимал сдержанно, не выказывая особой радости.

Одаренность Александра была понята отцом значительно раньше, чем стали замечать ее и тем более признавать на стороне. Даже самые ранние его стихотворные опыты не прошли мимо внимания отца. Одной из них было то подражание "Вурдалаку" Пушкина, которое сам Александр Трифонович впоследствии припомнил в своей "Автобиографии":

Раз я позднею порой

Шел от Вознова домой

Трусоват я был немного,

И страшна была дорога

На лужайке меж ракит

Шупень старый был убит…

Михаиле Матвеевич Вознов доводился нам дядей - его супруга Екатерина Митрофановна являлась родной сестрой нашей матери. Возновы жили в деревне Ковалеве, как раз на полпути от нас в Ляхово. Вот, возвращаясь из школы вместе с двоюродными сестрами-сверстницами Верой и Фрузой, Шура часто заходил к ним домой, где, беседуя с дядей Михаилом, задерживался порой допоздна. Михаиле Матвеевич был очень религиозным человеком и с усердием пытался внушить детям-школьникам, как своим, так и прочим, мысль о необходимости верить во всемогущество Бога. Какое-то короткое время Шура находился под влиянием тех бесед и перед сном старательно пробовал молиться. Отсюда можно думать: "Трусоват я был немного, и страшна была дорога…" - результат его детских впечатлений от бесед с дядей Михаилом.

Я не помню, были эти стихи записаны им или нет, но дома их все как-то сразу запомнили. Отец же, когда услышал их, был глубоко удивлен и, хотя не делал каких-то далеко идущих выводов, все же, как мне известно из рассказов в семье, пообещал сделать сыну подарок. Сколько я помню, та "заветная книга" - том стихотворений Некрасова, которую Александр всю свою жизнь берег и возил с собой, и была обещанным подарком.

Сначала в семье никто не знал о его увлечении. Первым заметил отец, который обнаружил на чердаке хаты запрятанный под стрехой сверток исписанных листов почтовой бумаги. Произошло это на моих глазах каким-то утренним часом, в весенне-летнюю пору, когда Шура, наверно, был в поле со скотиной. Отец вошел в хату со свертком и показывал его матери, которая хлопотала возле топившейся печи. Он что-то говорил, утверждая, что "работа" Шуркина, а мать слушала с удивлением, прикусывая губы и качая головой, как бы не зная, что сказать: то ли это хорошо, то ли нет.

Помню, что почтовая бумага была у нас в двух пачках, довольно толстых. Из них Шура и брал постепенно, по мере потребности. Пачки убывали, и отец огорчался - бумага не дешева. Прочитав написанное на листах, он сразу же понял, что это сочинительства сына.

Еще выделялся в семье Шура особой приметливостью и выдумками. Ему не стоило труда придумать прозвище, кличку, заметить странность или новизну услышанного слова, которое он сразу же запоминал, а затем и употреблял в разговоре со смехом. Вот как-то послали его к соседям Савченковым одолжить соли. Был он одет во что-то с плеча старших, не на него сшитое, подпоясан ремнем. В пути попался валявшийся обрывок проволоки, он его поднял и тоже обвернул вокруг себя поверх ремня. Когда же пришел к Савченковым, то их старик, Иван Михайлович, инвалид, занимавшийся столярным делом, прекратив работу, долго и молча глядел на вошедшего "трихваненка" (многие из соседей называли нас "трихванятами") и потом произнес как бы в задумчивости: "Ремнем и дротом подпирязан!" И вот то, что старик ничего больше не сказал, а также услышанное впервые слово "дрот" Шура не пропустил мимо ушей, а сразу же запомнил и очень смеялся, радуясь этой находке. Еще больше его удивило слово "подпирязан" вместо "подпоясан". В другой же раз, тоже возвратясь от Савченковых, он рассказывал:

- Поглядел на меня Иван Михайлович, проковылял от верстака к порогу, снял с гвоздя свою бекешу и стал одеваться. Он сначала повернул эту бекешу, осмотрел, что-то ногтем поковырял возле застежки, оделся, вышел. Вскоре возвращается и, постояв у порога, говорит длинно так, с расстановкой: "Звезды-ы я-ак ко-озы". Понимаете, небо, звезды и… козы! Ха-х-ха! Откуда же козы? А-а! Значит, он где-то видел коз на лугу, и, наверно, они были маленькие и большие. Но все равно неправильно это! Звезды не похожи на коз! Ну и Иван Михайлович! И чего он только не придумает!

Так потом и повелось у нас, если приходил кто из своих с надворья, то у него непременно спрашивали: "Ну как там, есть козы на небе?" Или: "Ну что там? Звезды як козы?"

Жителей Заднепровья у нас почему-то называли "торбулями". Соседи же Савченковы переселились в Загорье из деревни Немыкари, что была где-то там, в Заднепровье, а потому прозвище это укрепилось и за ними. Так вот, слово "торбули" не давало покоя брату: по какой такой причине их так называют? Объяснение, что прозвище возникло от слова "торба", что, дескать, ходили с сумой, он отверг, так как название деревни "Немыкари" намекает на то, что жители не мыкались, то есть не мыкали горя. А вот в слове "торбуль" - окончание "буль", не иначе как от "булькать" - пускать пузыри.

- Значит, получилось, видимо, вот почему, - говорил он, - там река Днепр. Река большая. Кто-то, наверно, переплывал реку с торбой. Ну и… утонул. А раз он тонул и торбу не бросил, то из нее булькали пузыри - буль-буль-буль. И получился "торб-буль"! - смеялся. - Вот оно что!

Я пишу эти строки, будучи уже стариком-пенсионером. Задумываюсь над тем, чье же все-таки влияние на развитие мальчика, которому суждено стать поэтом, было в семье главнейшим? И если бы спросили меня по самому строгому счету, ответил бы, что в основном это было отцовское влияние. Природные задатки - другое дело, но и в них немало отцовского. Матери нашей, покойной Марии Митрофановне, в ту пору многое было просто неведомо, она вышла из семьи с узкими интересами, где книг, разговоров на отвлеченные темы не существовало.

Трифон Гордеевич человек очень сложный, в его характере щедрость уживалась со скупостью, доброта с безучастностью. Трудно даже сказать, чего было больше. Спокойным, славящим Бога за то, что есть, он никогда не был - искал, гадал, рисковал. Но все же кто, как не он, научил нас видеть красоту родного края, умению удивиться, понять, полюбить песню, присказку, одарить похвалой плясуна, весельчака, рассказчика? И недаром об отцовской кузнице будет позднее сказано братом в поэме "За далью - даль":

На малой той частице света

Была она для всех вокруг

Тогдашним клубом, и газетой,

И академией наук.

А ведь родился он сыном безнадельного отца, учиться ему пришлось мало, года три. Значит, сам он по натуре был далеко не из тех, которым "лишь бы гроши да харчи хороши", если смог столь разносторонне обогатить себя знаниями и до конца дней своих сохранить живой интерес ко всему прекрасному. И это передалось его сыну.

Много эпизодов, которые до сих пор помнятся отчетливо, связано с дорогой на базар в Починок, с поездками туда вместе с отцом. Как правило, брал отец с собой того из нас, кто отличился чем-то хорошим - старанием в работе, безупречным поведением, умением что-то смастерить, то есть как бы поощряя за заслуги и ставя в пример остальным. Конечно, мы знали, что там, на базаре, придется сидеть на телеге и томительно ждать, пока отец не управится со своими делами, неотлучно присматривать за лошадью и поклажей. Обязанности такие не столь просты и легки, если день выдался жаркий и сохнешь ты на солнце, долгими часами вглядываясь промеж сотен торчащих оглобель - не появится ли отец. Но все эти тяготы как-то забывались, и очередная поездка опять становилась заманчивой мечтой. Неутолимо хотелось видеть что-то новое, неизвестное - жизнь за пределами хутора, разноликую массу людей. И еще, тоже немаловажно, отведать белой городской булки, да еще и колбасы, что непременно должно было случиться по завершении отцом своих дел.

Может быть, я уже не совсем точно приведу названия селений, через которые приходилось проезжать, но однако же помню Лучесу, Бесищево, Бердибяки, Петрово. В Лучесе было много деревьев, кажется, берез. Несметное число галочьих или грачиных гнезд прямо в деревне, возле хат. Отец никогда не проезжал молча через эту деревню. Он даже приостанавливал лошадь и любовался царством птиц, обращал внимание на особенность жизни этой деревни, ее людей, с одобрением отмечал, что эти - по-настоящему русские, раз они так любят природу. В Бесищеве, неподалеку от дороги, помнится, был какой-то парк или сад, довольно тенистый, через который проглядывал белый дом с колоннами у подъезда. И здесь тоже останавливался и без какой-либо зависти восхищался открывающейся картиной.

Что касается его отношения к людям, то тут надо признаться, что был он порой прямоват, неосторожен и несколько высокомерен. Но любил и нелукаво уважал всякого, в ком видел деловитость, мастерство или трудолюбие. Лодырей и бездарностей открыто высмеивал.

В полутора-двух верстах от нас жил в деревне Селиба удивительный человек Николай Федорович Рыбкин - редкостный мастер. Семья у него была преогромная: куча-лестница сыновей-дочерей, а рабочих рук мало. Поэтому бедность одолевала его постоянно. Отец дружил с Рыбкиным и очень уважал этого человека, охотно общался с ним, ценил как самородка-механика.

В деревне Столпово проживал Лазарь Иванович Иванов. Был он балагур, песенник и плясун. Жил бедновато, а точнее, даже бедно, хотя и имел свою хату, какой-то небольшой надел земли. Но была в нем жизнерадостность, никогда он не унывал. Выпить, правда, любил, но больше не по пристрастию, к случаю. Знал множество шуток, частушек-прибауток. Нередки бывали случаи, когда он навещал отца, и тот, если даже был занят, ради этого человека прекращал работу. Потому как Лазарь Иванович был "доктор" - хандру снимал, желчность лечил. Он послушает тебя, упершись взглядом, взвесит грусть твою и… "Эх-х! Эх! Лапти мои, лапоточки мои!" - привстанет и притопнет, повернется, прищелкнет, на лице у него уже все что надо: работает каждый нерв, а слова так и льются, так и ловят душу - мертвого поднимут.

- Да, нечистая тебя побирай! - скажет отец. - Постой, дай очнуться! И откуда ты берешь все это, Лазарь Иванович?

Куда там! Лазаря Ивановича не остановить. Заряд у него такой подоспел, и пока не выработает его, будет продолжать. Его скуластое лицо, щедро отмеченное возрастом, все так и играет, а сам он уже как бы вне земного притяжения, он на крыльях, он не имеет веса, он пляшет. Музыка? Все - он: передохнет, притихнет и снова:

Иа-ах вы, Сашки, вы, Машки мои!

Р-разме-еняйте бумажки мои!

А-а! Бумажки все новенькие -

Двадцатипятирублевень-кие!

Ох-о-ох! Я была молода,

Не ведала усталости труда!

О-ох! Ох! У-уу-у!..

Такие артисты-самородки и разыгрываемые ими сценки, заменявшие и цирк и кино, разнообразили и даже оздоровляли хуторскую жизнь. Взрослым они позволяли хоть на минуту сбросить с плеч тяготы жизни, а для нас, детей, были и вовсе ни с чем не сравнимы. Смотрели и слушали их с превеликим удовольствием.

Не могу удержаться, не сопережить, да и читателю хочу напомнить о милом, сыновнем стихотворении брата - "Поездка в Загорье", в котором он упоминает наших односельчан, в том числе и Лазаря Ивановича. Написано это стихотворение спустя полных десять лет со дня последней встречи брата с уголком детства и юности, где почти так же давно не было его кровных. Приведу отдельные строки:

Я окликнул не сразу

Старика одного

Вижу, будто бы Лазарь.

- Лазарь!

- Я за него…

Присмотрелся - и верно:

Сед, посыпан золой

Лазарь, песенник первый,

Шут и бабник былой…

И еще:

- Что ж, мы, добрые люди,-

Ахнул Лазарь в конце,-

Что ж, мы так-таки будем

И сидеть на крыльце?

В начале двадцатых годов кузницы у отца не было. Семья наша, состоявшая из девяти человек, продолжала жить с земли. В хозяйстве имели одну лошадь, две коровы, несколько овец. Но жилось трудновато. Хлеб был постоянной проблемой. Рожь, основная хлебная культура, на нашей земле редко удавалась, и отец вынужден был пересеивать озимые яровыми - ячменем, гречихой, овсом. Веснами несколько лет подряд мы бывали без хлеба. Перебивались всякой зеленью, вместо хлеба шли затируха, драники и все такое. Питались, как в шутку говорил отец, "акридами и диким медом" . Хорошо помню, что весной 1923 года продали платяной шкаф и комод, так как иного выхода не видели. Вещи эти были, пожалуй, единственные, которые как-то облагораживали наше жилище, но бесхлебица принудила отдать за муку. Купил эти вещи наш родственник из деревни Ковалеве - Вознов.

- Черт с ним со всем! - говорил отец. - Не пропадать с голоду!

А потом и продавать уже нечего стало. Ходил отец однажды из угла в угол, курил махорку, думал. В такие минуты все затихали, чего-то ждали, надеялись, потому что знали его натуру, помнили им же сказанные неоднажды слова, что безвыходных положений не бывает. Тогда-то он вдруг остановился и объявил:

- Всё! Иду в люди! Руки мои еще здоровы!

Выражение "в люди" он знал из сочинений Горького, свои слова - "руки мои еще здоровы" - говаривал нередко, если предвиделась нелегкая работа. Откладывать сборы не любил. Утром следующего дня мы расставались. Всех он перецеловал, каждому что-то успел сказать, хотя бы просто "Будь молодцом! Не горюй!" - и ушел. Удаляющуюся его фигуру, видневшуюся на травянистой дорожке вдоль межи, мы долго провожали взглядом. Уже чуть заметной была его покачивающаяся голова за пригорком, потом и совсем скрылась, но мы все смотрели и смотрели туда вдаль, как бы боясь повернуться и увидеть опустевшее его место у окна.

Недели через две отец возвратился домой - семьянин он был заботливый: спешил дать знать, где нашел работу и что ожидается впереди. Настроение у него было приподнятое. В деревне Мурыгино, что была где-то по Рославльскому шоссе между Починком и Смоленском, неподалеку от деревни Колычеве, в которой жила его родная сестра Евдокия, он работал теперь исполу, в хозяйской кузнице, у некоего Абрама. Молотобойцем у него был хозяйский сын, мечтавший стать кузнецом. Отец удовлетворен. За эти первые недели он успел кое-что заработать - принес связку баранок, немного сала, несколько рублей денег, узелок крупы. Радости нашей не было конца: все мы чем-то одарены, как-то отмечены. Всего же дороже было то, что отец остался доволен найденным местом. Ковал он там лошадей, зубил серпы, правил крестьянские топоры - все работы он хорошо знал. Дела нашей семьи заметно улучшились. Так и пошло: каждую субботу Костя впрягал лошадь, ехал в Мурыгино и привозил домой отца с гостинцами. Воскресные дни стали похожи на праздники.

Так с весны 1923 года до осени 1925 работал отец в чужой кузнице. По неделе, иногда по две кряду он не бывал дома. Период этот воспринимался просветленным, обнадеживающим, жить мы стали лучше. Не помню уж, то ли выпивал малость, то ли нет, но каждый раз, приезжая домой, он от души пел. Там, в Мурыгине, он узнал новые для него песни "Ты крапива, ты зеленая" и "Жили чумаки". Как одну, так и другую он певал по-белорусски, как довелось ему слышать. Матери не нравилось, когда он употреблял приставку "ти", а также слова "бяды", "гады" ("Жили чумаки тридцать три гады, не видали чумаченьки над собой бяды"), но он считал, что нужно петь именно так, как поется песня в народе, с характерными особенностями местного говора.

Но прежде всего, по приезде домой, отец начинал подробнейше излагать, как для него прошла неделя, какие случились заказчики, как он подковал чью-то там норовистую лошадь, на спор, не заводя ее в ковочный станок. "Да, был риск, но сумел подойти… дала ногу, - рассказывал он, - все так и ахнули!"

Об этих событиях он мог рассказывать с таким жаром, так входя в историю минувшей недели, что казалось - и сам он с интересом прислушивался к своей импровизации, перевоплощаясь то в образ заказчика, то хозяина, а то и чуть ли не в норовистого коня, позволившего ему подковать себя без станка.

Назад Дальше