Меня неудержимо привлекал к себе этот крошечный остров словесной, художнической, литографской и типографской культуры. Студенткой-практиканткой попала я в редакцию Детиздата летом 1928 года. Тут, за два месяца работы с Маршаком, я больше узнала о природе и возрасте слова, об оттенках смысла, о совпадении ритма со смыслом, об интонациях и паузах, научилась глубже понимать литературу, чем за годы обучения на специальном литературном факультете высших курсов при Государственном институте истории искусств.
Окончив в 1924 году среднюю "15-ю единую трудовую школу" (бывшее Тенишевское училище), я поступила в два учебные заведения сразу: на курсы стенографии (для заработка) и на высшие курсы при Институте истории искусств. Стенографистка из меня, пожалуй, вышла толковая, а вот насчет научного литературоведения… тут похвалиться мне решительно нечем… Аккуратно посещая лекции образованнейших профессоров, работавших в ту пору в Институте: Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума, Энгельгардта, Бернштейна, Щербы, да еще иногда Виктора Шкловского в придачу, я, в сущности, не училась, а "так"… "Сдавала зачеты". "Получала высшее образование". Учителя на мою долю выпали редкостные, завидные, да я-то, в отличие от многих моих сверстников, в ученицы им не годилась.
Подлинным университетом суждено было стать для меня Ленинградскому отделению редакции Детиздата. Тут, в редакции, литература, "литературный процесс", то есть самый предмет институтского изучения, совершался на наших глазах и даже, как нам мерещилось, при нашем посильном участии. Не зачеты сдавали мы профессорам, а рукописи в типографию.
Отвлеченное мышление всегда было несвойственно и даже противопоказано бедной моей голове, художественная же проза, поэзия, литература во всех ее видах и жанрах - близка, любима, родима. В редакции не изучать нам приходилось закономерности в развитии таинственного процесса, именуемого "имманентный ряд", в котором одна литературная форма, устарев, сама из себя будто бы производит новую (ну, не фантастика ли, читатель, хотя бы и научная?) - а, изощряя слух, глаз, постигать стиль произведения, соответствие этого стиля авторскому замыслу, глубине его познаний и, самое существенное, - угадывать личность автора, его художнические склонности - осознанные, а иногда еще и не осознанные им.
"Восприятие - дело творческое", - внушал нам Маршак. От редакционных наших предложений требовал он точности, но не гелертерской, школярской, педантской, а той, что дается обостренным чутьем к языку и стилю, угадкой: в повести ли, в новелле, в поэзии ярче всего проявится дар этого человека? Да и одарен ли он вообще? И если да - то в чем истинное его призвание? Что он пережил сердцем, жизнью? что знает, что любит в самом деле?.. Родной русский язык обязаны мы были изучать неустанно: литературный и разговорный, давнишний и современный. (Замечу между прочим: обогащать и обострять собственные свои познания в русском языке нежданно-негаданно помогло мне мое ремесло стенографистки.) Учились мы, прикасаясь к рукописи, умению оберегать самобытность писателя (в том случае, если пишущий обладал ею) или требовать от автора, по крайней мере, строгого соблюдения грамматических и общепринятых литературных норм (если самобытности не оказывалось). Штампы, стереотипы, трафареты чиновничьей речи преследовали мы непреклонно. Книга шла к детям, по первым книгам дети усваивают родной язык. Он обязан быть богатым и - чистым.
Родной язык! Тут-то и разыгрывались наиболее ожесточенные, а иногда и комические споры между редакцией Маршака и "вышестоящими организациями".
"Вышестоящие" - ЦК комсомола, ГУС (Государственный ученый совет), работники Московского Детиздата, педологи и методисты обеих столиц не раз объявляли "борьбу за чистоту языка". Казалось бы, в годы повальной его бюрократизации и разнузданной вульгаризации, расхлябанности, да и самой заурядной неграмотности - борьба вполне своевременная. Но под чистотой начальнички наши понимали, на беду, очищение от жизни, безличие, скудость, пресность, стерильность, дистиллированность, выхолощенность - гладкопись. Мы же вели борьбу за выразительность, за словесное изобилие и разнообразие, за естественность внутреннего жеста, рождающего разнообразие интонаций, за живую разговорную речь - это с одной стороны; и за классическую литературную, проверенную, отборную, унаследованную от поэзии и прозы XIX века - с другой. Потому и отстаивали книги таких работавших у нас мастеров, как Пантелеев, Будогоская, Житков, Зощенко, Чарушин, - полнокровную, а не пустопорожнюю, не газетную (смесь неряшества с канцелярскими штампами). Но где уж было нам встретить сочувствие инстанций, если самые понятия "искусство", "художество" в применении к литературе для детей раздражали их до бешенства? При чем тут искусство и кто смеет брать на себя смелость отличать талантливое от бездарного? Оба определения - ненаучны. Было бы "идейно-правильно" и для деток "в занимательной форме". (А что искусство вообще не есть "идея в форме", что оно вообще не делится на содержание и форму, - об этом вышестоящие не слыхивали.)
Вторым предметом раздора между нами и вышестоящими оказалась игра. Третьим - сказка.
Отстаивая чистоту языка так, как мы понимали ее; ратуя за народную и литературную сказку, за былину и балладу, за народную колыбельную песенку; пытаясь решить, какими должны быть предисловия, объяснения к изданиям Пушкина, Гоголя, Герцена, Диккенса, какими средствами добиваться влюбленности в классическую поэзию и прозу вместо отвращения и скуки, - мы, естественно, вырабатывали - исходя из опыта - собственные принципы отбора и собственные навыки редактирования.
Здесь, однако, я излагать их не стану. Драматические истории борьбы за сказку подробно изложил К. Чуковский в своей книге "От двух до пяти". Глава так и называется "Борьба за сказку".
Я же через несколько десятилетий после гибели "ленинградской редакции" написала книгу "В лаборатории редактора". Две главы посвящены там редакторскому искусству Маршака. Там и рассказано, каким литературным традициям пытались мы следовать, а от каких отбивались. К соответствующим главам моей книги я и отсылаю читателя. А также к некоторым статьям и воспоминаниям на ту же тему.
Конечно, кроме благородных традиций и смелых экспериментов исполняла "ленинградская редакция" и "указания", то есть приказания "вышестоящих". Выпускали книги "идеологически выдержанные". Были мы и сами в известной мере заражены правительствующей идеологией. Это мы выпустили "Рассказ о великом плане" М. Ильина - рассказ весьма умелый - и великолепную поэму Маршака о Днепрострое:
Человек сказал Днепру:
Я стеной тебя запру.
И дело было не в одном лишь "высоком художественном качестве" этих произведений.
Самые темы их были для нас в ту пору не только навязанными сверху: в благотворность централизованного планового хозяйства, срочной индустриализации, механизации мы и сами тогда верили свято. ("Вот в литературе план и спешка - безусловная помеха", - говорили мы друг другу. А в сельском хозяйстве? А в промышленности?) Скучающими пассажирами глядели мы на неоглядные поля, пробегающие мимо вагонных окон; экскурсантами - на станки в заводском цехе. А главное - мы спешили. Мы вечно спешили - не куда-нибудь, а на работу. Прочитать очередную рукопись. Срочно прочесть корректуру. Сверхсрочно съездить в типографию, на другой конец города (хотя бы и ночью), внести новую поправку в уже сверстанные листы. Обсудить вместе с художниками расположение картинок над четверостишиями. Съездить в две-три школы, чтобы проверить, как слушают дети новый рассказ Пантелеева.
Недосуг было думать. Нам казалось - мы заняты важнейшим делом на свете. Хорошо или плохо, справедливо или несправедливо управляет огромной страною послереволюционная власть - а детей наших в любых обстоятельствах надлежит учить русской грамоте. В этом наш долг, долг интеллигенции. Не так ли, дорогой читатель?..
К более сложному пониманию окружающей нас сложнейшей действительности мы оказались не подготовленными. Учились, учили других - а сами встретили беду неучами.
9
Маршак - один из наиболее энергичных, настойчивых и трудолюбивых людей, каких я видела в жизни. Когда входил он, бывало, в редакцию, - навстречу начинали, чудилось мне, шевелиться страницы всех рукописей на всех столах! Такую мощную излучал он энергию! Уставать рядом с Маршаком было неприлично, потому что сам он, казалось, не уставал никогда. В пятом часу утра, после целодневной и вечерней непрерывной работы, он мог попросить кого-нибудь перечесть вслух страниц десять рукописи, чтобы еще, и еще, и еще раз проверить, в самом ли деле шутливый диалог удался смешным, не затянуто ли описание природы на третьей странице, должно ли при переходе от одной мысли к другой стоять "но" или "однако", всюду ли ритмическое ударение совпадает с логическим, что больше соответствует речи героя, его социальной принадлежности, его душевному складу - если он ответит на вопрос собеседника "нет" или "нету"? Пустяков для Самуила Яковлевича не существовало: в книге все важно: каждое слово, каждый печатный знак, ширина пробела между строчками.
Среди чиновничьих отмелей, идеологических бурь, под окрики непрерывно сменяющихся высоких начальников, в которых неизменным оставалось одно: абсолютная чуждость порученному им делу, вел он наш корабль, как и положено капитану, маневрируя, пользуясь стратегией и тактикой. На официальных совещаниях, съездах и пленумах - хитрил, лукавил, лавировал, лишь изредка давая волю правому, но пагубному для защищаемого дела, гневу; в редакции же, перед нами, учениками, взрывчатость и нетерпеливость характера сдерживал далеко не всегда. Нам, его помощникам, беспощадно от него доставалось. Работая по 12–14 часов в сутки, требовал он того же от нас и не особенно-то учитывал такие мелочи быта, как маленькие дети, болезни, разводы, браки, коммунальные квартиры, теснота и пр. О выходных днях мы и понятия не имели. От каждого из нас ожидал он полноты самоотдачи, и хотя в издательстве, разумеется, были и художественный редактор, и техред, и корректоры, отвечали перед Маршаком за каждую книгу - и за ее макет, и за иллюстрации, и за опечатки - старшие редакторы, мы. Самуил Яковлевич учил, что черной работы в литературе не существует, что даже нумеровать страницы нельзя механически. Название ли, подпись ли под фотографией, разбивки ли на главы, любой подзаголовок - все требует напряженного внимания, изобретательности, слуха, вкуса, меткости - не менее, чем стихотворная строчка. В каждую корректуру каждой книги (а корректур нам давалось три) он вникал так, словно читает текст впервые, хотя читал его еще в рукописи десятки раз, а иногда страницами знал наизусть. А потому, случалось, и уходили мы из Дома Книги на Невском или из кабинета Маршака на углу Литейного и Пантелеймоновской лишь с первым робко-дребезжащим звоночком утреннего трамвая. Синтаксическая оплошность или даже простая опечатка воспринималась им как катастрофа, количество же рабочих часов в счет не шло. Маршак утверждал, что в детской книге недопустима ни одна опечатка, и имел прескверную способность открывать новоизданную книжку именно на той единственной странице, где эта единственная опечатка наличествовала.
Иногда, оборачиваясь назад, вспоминая груды машинописных, а то и рукописных страниц, полосы гранок, кипы версток и сверок, эти дни и ночи, эти месяцы и годы труда, да еще раздражительность, вспыльчивость, а подчас и несправедливость пере-переутомленного учителя нашего, вспоминая постоянное неудовольствие паразитического начальства, я понять не могу, как мы выносили всё вместе: труд, бытовую неустроенность, вечную спешку, маршаковскую придирчивость, тычки и пинки московских хозяев? И не только выносили - вопреки всему - любили нашу несносную жизнь. Наверное, любили оттого, что ощущали свой труд плодотворным, и еще оттого, что были тесно, неразрывно дружны. Не знаю, как на войне, в окопах, но "в тылу" такая дружба возникает только в совместной работе - когда приходится и выручать друг друга, и щедро помогать, когда формально отвечает за работу один, но не одинок он в добровольных помощниках. К тому же в редакции было весело. Да, придира Маршак иногда до слез доводил нас своими ненасытными требованиями, но какие что ни день он сочинял эпиграммы! одну виртуозней и смешней другой! И один ли Маршак! Каждый день, по несколько раз в день, в комнатушки нашей книжной редакции заявлялись из соседних комнат, из редакций журналов "Чиж" и "Еж" такие мастера эпиграмм, шуточных стихов, пародий и фарсов, как Ираклий Андроников, Олейников, Хармс, Шварц, Заболоцкий, Мирон Левин. Их издевательским объяснениям в любви (каждой из нас по очереди, но при всех!), их лирико-комическому стихотворству, их нравоучительным - навыворот! - басням, их словесным и актерским дурачествам не было конца - и слезы смеха легко смывали с наших душ и щек горечь обид и усталость. Андроников изображал Владимира Васильевича Лебедева, Маршака, Чуковского, знаменитого дирижера Штидри, Алексея Толстого, Эйхенбаума, или Качалова, или нашего курьера - гениально; иного слова не подберу. "Оды" Олейникова были злы, но неотразимо пленительны. Смех до упаду возвращал нам силы. Унынию в редакции не было места. Неудачи, радости, ссоры, огорчения случались, а вот уныния - не помню. Маршак:
Берегись Николая Олейникова,
Чей девиз: никогда не жалей никого!
Олейников:
Маршаку позвонивши,
Я однажды устал,
И не евши, не пивши
Семь я суток стоял.
Очень было не мило
Слушать речи вождя.
С меня капало мыло
Наподобье дождя…
Маршак:
Недавно случился великий сюрприз:
Редакторша Габбе явилась в Детгиз.
Сюрприз объясняют историки так:
Намедни скончался писатель Маршак.
Олейников:
Я влюблен в Генриетту Давыдовну,
А она в меня, кажется, нет.
Ею Шварцу квитанция выдана,
Мне квитанции, кажется, нет.
Заболоцкий:
Наталья, милая Наталья,
Скажу ли просто - "Натали"?
У ваших ног сидит каналья
С глазами, полными любви!
…Иногда, по дороге домой, я вспоминала какие-нибудь строки Заболоцкого, Олейникова, Мирона Левина или Евгения Шварца, останавливалась посреди тротуара и снова начинала смеяться. Прохожие глазели на меня как на помешанную. Мне же ни с того ни с сего припомнилось четверостишие Левина, записанное в нашей "буфетной книге":
Никто от классика Крылова
Не услыхал худого слова.
Крылов, как истинный поэт,
Всегда боготворил буфет.
Маршак, только что расставшись с тобою и надавав тебе при разлуке 17 или 27 срочнейших поручений, через полчаса начинает без устали звонить в редакцию или домой, чтобы проверить, выполнены ли уже все 27. Если же позвонишь сама, тебя вновь настигнет град поручений. Стихи о телефонных беседах с Самуилом Яковлевичем Олейников оканчивал так:
А фальшивая Лида
Обняла телефон.
Наподобье болида
Завертелась кругом.
Она кисей юлила,
Улещая вождя.
С ней не капало мыло,
Не стекало дождя.
…Однако плакали мы, смеялись ли, а при чем здесь сотрудник Физико-технического института Матвей Петрович Бронштейн? При том, что одним из любимейших мечтаний Маршака было: вытеснить научно-популярную книгу для подростков - книгой научно-художественной. На пути к осуществлению мечты и состоялась встреча Маршака с Бронштейном. Самуил Яковлевич полагал, что создавать научно-художественные книги должны люди не "промежуточные", а те самые, которые создают науку. Только тогда, думал он, наука будет преподноситься читателю научно - то есть во всем драматическом величии неудач и побед. Только тогда не ограничится научная книга изложением результатов, перечнем готовых сведений, но разбудит в читателе самостоятельность мышления и критическую способность. Не кроется ли в Митином таланте, загадывала я, соединение, которое ищет Маршак: дар ученого и дар художника? Ученый, способный обращаться не к одной лишь логике, но и к чувствам и к воображению читателя?
Были уже у нас попытки рассказать детям об истории письменности ("Черным по белому" М. Ильина); о том, как люди учились и научились измерять время ("Который час?", "Как автомобиль учился ходить" того же Ильина…); "Про эту книгу" Бориса Житкова - о типографии, о книгопечатании. Или "Китайский секрет" Елены Данько - история фарфора.
Физик-теоретик М. П. Бронштейн мог, казалось мне, поведать о вещах более сложных, чем история фарфора или книгопечатания. Более сложно познаваемых, более отвлеченных.
Я не ошиблась. Содружество Мити с Маршаком дало свои плоды: "Солнечное вещество", "Лучи Икс", "Изобретатели радиотелеграфа". Научно-художественные книги М. Бронштейна.
Но - не дало ли оно еще один плод? Не плодом ли сближения Матвея Петровича с "ленинградской редакцией", разгромленной в тридцать седьмом, явилась и Митина гибель? Не познакомь я Митю с Самуилом Яковлевичем, не сведи его так тесно с редакцией, научно-художественные его книги, быть может, остались бы ненаписанными, но сам он остался бы жив? И совершил бы те открытия в науке, которых от него с такою уверенностью ожидали люди науки: наставники, коллеги, аспиранты?
Вопрос праздный. Работа в науке не в большей степени защищала человека от гибели, чем работа в литературе. Или в здравоохранении. Или в промышленности. Или на почте. Или где угодно. Или нигде.
В тысяча девятьсот тридцать седьмом опасности подвергалась каждая человеческая жизнь - вне зависимости от профессии, возраста, пола, социальной, национальной или политической принадлежности.
Опасно было - жить.