Моя жизнь. Моя любовь - Айседора Дункан 17 стр.


В конце концов после томительного ожидания, во время которого гнев Элеоноры вот-вот готовился вспыхнуть, медленно поднялся занавес.

О, как описать то, что предстало перед нашими удивленными и восторженными взорами? Я говорила об египетском храме? Но никогда ни египетский храм, ни готический собор, ни дворец в Афинах не был так прекрасен. Я еще не видела такой красоты. Через огромные пространства, через небесную гармонию, через поднимающиеся линии и колоссальные высоты душа стремилась к свету, лившемуся в громадное окно, в которое была видна не аллея, а целая вселенная. В этом голубом свете заключались все мысли, все думы, вся земная печаль человека. За окном же сиял весь восторг, вся радость, все чудо его фантазии. Была ли это комната в "Росмерсгольме"? Не знаю, что подумал бы Ибсен, но, вероятно, он, как и мы, был бы целиком захвачен и молчал.

Рука Элеоноры схватила мою. Потом крепко меня обняла, и я увидела, как слезы потекли по ее прекрасному лицу. Некоторое время мы молча сидели, прижавшись друг к другу, – Элеонора от восторга и радости за искусство, я же от того, что мои предчувствия не оправдались и что она довольна. Долго оставались мы так. Затем она взяла меня за руку и большими шагами двинулась по коридору к сцене, таща меня за собой. Она остановилась на сцене и своим голосом, голосом Дузе, воскликнула: "Гордон Крэг! Идите сюда!"

Застенчиво, как мальчик, Крэг появился из боковой кулисы. Дузе его обняла, и поток лестных итальянских слов полился с ее уст, точно вода из фонтана, с такой быстротой, что я не успевала их переводить Крэгу. Крэг не плакал от умиления, подобно нам, но долгое время молчал, что у него было признаком большого потрясения.

Можно себе представить мою радость. Я была тогда молода и неопытна и считала, что в минуты большого восторга людские слова не бросаются на ветер. Я рисовала себе Элеонору Дузе отдающей свой талант в распоряжение искусства моего великого Крэга. Я рисовала себе будущее как сплошной триумф Крэга, как сплошное величие театрального искусства. Я не приняла, увы, во внимание непрочности человеческого восторга, в особенности же восторга женщины. А Элеонора, при всей своей гениальности, была только женщиной, что и доказала впоследствии.

На премьере "Росмерсгольма" огромная, выжидающая толпа наполнила театр Флоренции. Когда взвился занавес, по залу пронесся единый вздох восторга. Другого результата нельзя было и ожидать. Флорентийские знатоки искусства до сих пор помнят это единственное представление "Росмерсгольма".

Инстинкт подсказал Дузе надеть белое платье с большими широкими ниспадавшими рукавами. Когда она вышла на сцену, она меньше походила на Ребекку Вест, чем на Сибиллу Дельфийскую. Со свойственным ей никогда не ошибавшимся талантом она приспособилась к грандиозным линиям и снопам света, которые ее озаряли.

Когда немного улеглось возбуждение, вызванное спектаклем, я как-то утром зашла в банк и увидела, что мой текущий счет совершенно исчерпан. Появление ребенка, нужды груневальдской школы, наше путешествие во Флоренцию окончательно истощили мои средства. Было необходимо придумать средство пополнить денежные запасы, и тут, очень кстати, пришло известие от петербургского импресарио, который спрашивал, могу ли я снова танцевать, и предлагал турне по России.

Я покинула Флоренцию, оставив ребенка на попечении Марии Кист, а Крэга на попечении Элеоноры, а сама села в экспресс, идущий в Петербург, через Швейцарию и Берлин. Вы можете себе представить, насколько эта поездка была грустна. Первое расставание с ребенком, а также разлука с Крэгом и Дузе были очень тягостны. Здоровье мое было ненадежно, ребенок не был еще отнят от груди, и молоко поэтому приходилось выкачивать при помощи маленького прибора, что было просто жутко и вызвало у меня немало слез.

Поезд мчался все дальше и дальше на север, пока я снова не очутилась в стране снежных равнин и лесов, которые теперь на меня производили еще более удручающее впечатление. Кроме того, все последнее время я была слишком поглощена Дузе и Крэгом, чтобы думать о собственном искусстве, и абсолютно не была подготовлена к испытаниям турне. Тем не менее добрая русская публика приняла меня со своим обычным восторгом и смотрела сквозь пальцы на недочеты, встречавшиеся в спектаклях. Помню, что часто во время танцев молоко начинало вытекать из грудей и сбегать по тунике, причиняя мне сильное смущение. Как трудно женщине иметь профессию!

Это турне по России оставило во мне мало воспоминаний. Излишне говорить, что сердце мое стремилось во Флоренцию, и поэтому я постаралась сократить насколько возможно поездку и приняла приглашение гастролировать в Голландии, чтобы быть ближе к школе и к тем, кого я жаждала увидеть.

В первую ночь своего появления на сцене в Амстердаме я почувствовала странное недомогание. Кажется, оно было в связи с молоком, нечто вроде молочной лихорадки. После спектакля я упала на сцене, и в гостиницу меня пришлось отнести на руках. Там я лежала целые недели в полной темноте, обложенная мешками со льдом. Доктор назвал это невритом, болезнью, против которой еще не найдено средство. Долгие дни я не могла ничего есть и только поддерживала свои силы небольшими порциями молока с опиумом, мучимая бредом, пока не впадала в бессознательное состояние.

Крэг прискакал из Флоренции и был воплощением преданности. Он провел со мной три или четыре недели, помогая за мной ухаживать, пока однажды не получил телеграмму от Элеоноры: "Выступаю в "Росмерсгольме" в Ницце. Сцена неудовлетворительна. Приезжайте немедленно".

Когда он уехал в Ниццу, я уже начинала поправляться, но едва я увидела телеграмму, как меня охватило страшное предчувствие того, что случится, если меня не будет, чтобы переводить и сглаживать все шероховатости.

В одно прекрасное утро Крэг приехал в старое казино Ниццы и узнал, что без ведома Дузе его декорации разрезаны и приспособлены к новой сцене. Естественно, что когда он увидел свое художественное творение, свое детище, образцовое произведение искусства, над которым он так трудился, в изувеченном виде, уничтоженным на его глазах, с ним случился один из тех бешеных припадков ярости, которым он иногда бывал подвержен, и он, что уже было значительно хуже, обратился к Элеоноре, стоявшей тут же на сцене, со следующими словами:

– Что вы наделали? Вы погубили мою работу! Вы уничтожили мое творчество, вы, от которой я ожидал так много!

Он говорил в таком духе до тех пор, пока Дузе, не привыкшая выслушивать подобные речи, не потеряла самообладания. Позже она мне говорила, что в жизни своей не видела такого человека и что с ней еще никогда так не разговаривали. "Свыше шести футов ростом, он производил страшное впечатление и, скрестив руки по британскому обычаю, говорил невозможные вещи. Со мной так не обращаются и, понятно, я не могла этого выдержать. Я указала на дверь и заявила: "Я не хочу вас больше видеть. Уходите!""

Так кончились планы Дузе посвятить жизнь служению искусству Крэга.

* * *

Я приехала в Ниццу настолько ослабевшая, что меня вынесли из поезда на руках. Был первый вечер карнавала, и по дороге в гостиницу на мою открытую коляску напала группа Пьеро в самых разнообразных масках. Гримасы их казались мне пляской смерти перед приближающимся концом.

Элеонора Дузе лежала больная в гостинице поблизости и просила передать мне много нежных слов. Кроме того, она прислала ко мне своего доктора, Эмиля Воссона, который ухаживал за мной с трогательной преданностью и с того времени стал одним из самых больших моих друзей. Выздоровление шло медленно, и я еще долго страдала.

Ко мне приехали мать и мой верный друг, Мария Кист с моей девочкой, сильной, здоровой и с каждым днем хорошевшей. Из гостиницы мы переехали на Мон-Борон. Из наших окон с одной стороны было видно море, а с другой – вершина горы, на которой когда-то в обществе змеи и орла углублялся в размышления Заратустра, и я стала постепенно возвращаться к жизни в доме на возвышенности, залитой солнцем. Но впереди ждали денежные затруднения и, чтобы покончить с ними, я вернулась, едва набравшись сил, к своим гастролям в Голландии, правда, еще в состоянии слабости и подавленности.

Я обожала Крэга, я любила его со всем пылом своей артистической души и все-таки сознавала, что разлука неминуема. Я дошла до того безумного состояния, когда не могла уже жить ни с ним, ни без него. Жить с ним значило лишиться своего искусства, индивидуальности, даже, вероятно, жизни и рассудка. Жить без него значило быть в постоянном состоянии подавленности и испытывать муки ревности, на что, увы, по-видимому, имелось достаточно оснований. Я рисовала себе Крэга, ослепительно красивого, в объятиях других женщин, и видения эти лишали меня ночью покоя и сна. Крэг мне представлялся говорящим другим женщинам о своем искусстве, женщинам, глядевшим на него с обожанием. Он мне снился счастливым с другими, я видела, как он смотрит на них с очаровательной улыбкой, улыбкой Эллен Терри, как он ласкает их, слышала, как он сам себе говорит: "Эта женщина мне нравится. Ведь Айседора, в сущности, нестерпима!"

Эти мысли приводили меня попеременно то в бешенство, то в отчаяние. Я не могла работать, не могла танцевать. Мнение других о моих танцах стало мне безразлично. Я пришла к заключению, что такому положению вещей следует положить конец. Или искусство Крэга, или мое. Отказываться же от своего я считала невозможным. Я бы угасла, я бы умерла с горя. Нужно было найти средство, и я вспомнила мудрость гомеопатов. В конце концов, к нам приходит все, чего мы желаем, и лекарство нашлось.

Он вошел ко мне как-то днем: молодой, добродушный, голубоглазый, светлый блондин, одетый безукоризненно. Он сказал:

– Друзья меня зовут Пим.

Я возразила:

– Пим! Какое очаровательное имя! Вы художник?

– О нет! – вскричал он, точно я его обвиняла в преступлении.

– Тогда чем же вы замечательны? Великими мыслями?

– О нет! У меня вообще не бывает мыслей.

– Ну а цель жизни есть?

– Тоже нет.

– Что же вы делаете?

– Ничего.

– Есть же у вас какое-нибудь занятие?

– Да, я собираю табакерки восемнадцатого столетия, – ответил он после некоторого размышления.

Вот где было мое лекарство. Я подписала контракт на гастроли по России, на продолжительное тяжелое турне не только по северной России, но и по южной, включая Кавказ, и боялась продолжительного путешествия в одиночестве.

– Хотите ехать со мной в Россию, Пим?

– С восторгом, – быстро ответил он, – но как быть с матерью? Ее я бы мог убедить, но есть еще кто-то, – и Пим покраснел. – Кто-то, кто меня очень любит и, может быть, не согласится отпустить.

– Но ведь мы можем уехать незаметно.

Было решено, что после окончания моего последнего спектакля в Амстердаме автомобиль будет нас ждать у артистического подъезда и увезет в деревню. Горничная должна была выехать с вещами экспрессом, в который мы должны были сесть на следующей за Амстердамом станции.

Ночь была темная и холодная, и над полями стлался густой туман. Дорога шла по берегу канала, и шофер не хотел ехать быстро.

– Очень опасно, – предупредил он нас и повез не торопясь.

Но опасность езды по берегу канала была ничтожна по сравнению с опасностью погони. Оглянувшись назад, Пим неожиданно воскликнул:

– Боже! Она гонится за нами!

Мне не потребовалось дальнейших объяснений.

– Она, наверное, вооружена, – сказал Пим.

– Скорей, скорей! – торопила я шофера, но он молча указал на воду канала, видневшуюся сквозь туман.

Все это было очень поэтично, и мы в конце концов ускользнули от преследовавшего нас автомобиля. Добравшись до станции, мы остановились в первой попавшейся гостинице.

Было два часа утра. Ночной привратник осветил наши лица фонарем.

– Комнату, – сказали мы в один голос.

– Комнату? Одну? Нет, нет. Вы женаты?

– Да, конечно, – отвечали мы.

– Нет, нет, – проворчал он, – вы не женаты. Я знаю. Вы выглядите слишком счастливыми.

И не взирая на наши протесты, он нас разместил в разных концах коридора и со злорадным удовольствием всю ночь просидел в коридоре, держа на коленях фонарь, освещая нас при попытке высунуть голову из дверей и приговаривая:

– Нет, нет, этого нельзя – вы не женаты! Нет, нет.

На утро, несколько утомленные этой игрой в прятки, мы сели в петербургский экспресс, и должна сказать, что это было самое приятное из моих путешествий.

По приезде в Петербург я была очень удивлена, когда носильщик вытащил из вагона восемнадцать сундуков с инициалами Пима.

– Что это такое? – изумилась я.

– Это только мои вещи, – ответил Пим. – Здесь мои галстухи, тут в двух сундуках белье, вот костюмы, а там ботинки. А в этом особенные жилеты, подбитые мехом. Они очень полезны в России.

В "Европейской гостинице" была широкая лестница, и по ней, к восторгу всех присутствующих, каждый час сбегал Пим, всякий раз в другом костюме и новом галстуке. Он был всегда изысканно одет и считался в Гааге законодателем мод. Знаменитый голландский художник Ван Влей написал его портрет на фоне золотых, малиновых и розовых тюльпанов, и действительно, Пим был так свеж и привлекателен, что напоминал тюльпаны весной. Его светлые, с золотым отливом волосы напоминали золотые тюльпаны, губы – тюльпаны розовые, а обнимая его, я чувствовала, что я скольжу весной по полю тюльпанов в Голландии.

Смазливый юноша, голубоглазый и белокурый, Пим был очень примитивен умственно. Любовь его поясняла мне поговорку Оскара Уайльда: "Лучше минутное удовольствие, чем вечная печаль". Пим давал именно минутное удовольствие. До сих пор я получала от любви романтику, идеалы и страдание. Любовь Пима давала одно удовольствие – просто большое удовольствие – и как раз в ту минуту, когда я больше всего в нем нуждалась, так как без его ласк я бы, вероятно, превратилась в безнадежную истеричку. Присутствие Пима влило в меня новую жизнь, новую бодрость, и, может быть, впервые в жизни я узнала радость быть молодой и легкомысленной. Он прыгал, танцевал и смеялся решительно всему. Я забыла свое горе, жила ощущениями минуты, была беспечна и счастлива. От этого мои танцы дышали новой жизнью, новой радостью.

Как раз тогда я создала Moment Musical, который имел такой успех у русской публики, что его приходилось повторять по пяти и по шести раз в один вечер. Moment Musical был танцем Пима – "удовольствием минуты". Это был настоящий музыкальный момент.

21

Если бы я довольствовалась танцем как сольным выступлением, мой жизненный путь был бы очень прост. Уже знаменитая, желанная гостья во всех странах, я могла бы спокойно продолжать свою триумфальную карьеру. Но, увы! меня преследовала мысль о школе, о большом ансамбле, танцующем девятую симфонию Бетховена. Стоило мне закрыть ночью глаза, как легкие блестящие видения начинали порхать в моем воображении, умоляя меня вызвать их к жизни. "Мы здесь! Вы та, чье прикосновение нас оживит!" (Девятая симфония Millionen Umschlingen.)

Я вернулась в Груневальд, чтобы преподавать той небольшой группе, которая уже училась танцу с таким успехом и достигла такой красоты, что только укрепляла мою веру в конечную цель. Целью этой являлось создание "оркестра" танцующих, "оркестра", который представлял бы для зрения то же, что представляют для слуха величайшие симфонические творения.

Я научила своих учениц сплетаться и виться, соединяться и разлучаться, в бесконечных хороводах и шествиях походить то на амуров помпейских фреск, то на юных граций Донателло, то, наконец, на воздушную свиту Титании. С каждым днем они становились сильнее и гибче, и свет вдохновения, свет божественной музыки сиял в их молодых телах и лицах. Вид этих танцующих детей был так прекрасен, что возбуждал восторг художников и поэтов.

Назад Дальше