Из писем его к сестре мы знаем, что жизнь его не была спокойной и тихой жизнью литературного труженика. Он не раз увлекался, начиная с той девушки, о которой говорил, что она "умом была в матушку", послужившую, в свою очередь, прообразом Бригадирши. Он привязался к ней, но поводом к привязанности "была одна разность полов, ибо в другое влюбиться было не во что". Вместе с тем Фонвизин способен был и к увлечению другого рода, чисто платоническому. В Москве же он познакомился с одним полковником, жена которого страдала от легкомыслия своего супруга. Ее положение возбудило искреннее сострадание его, и мы видим здесь дружбу чистую и редкую даже в наше время между мужчиной и женщиной. Частое посещение дома полковника обратило на себя внимание общества, и клеветники толковали его визиты по-своему, но Фонвизин утверждает "честью и совестью", что кроме нелицемерного дружества не питали они других чувств друг к другу.
Другого рода чувство возбудила в нем сестра полковницы. Страсть к ней, говорит он, "была основана на почтении, а не на разности полов". Фонвизин женился впоследствии на другой, но в сердце он сохранял память о возлюбленной в течение всей своей жизни.
Почему он на ней не женился, несмотря на признание в вечной любви и с ее стороны, Фонвизин не поясняет. В 1769 году Фонвизин перевел английскую повесть "Сидней и Силли, или Благодеяние и благодарность". К этой нравоучительно-сентиментальной повести он написал следующее посвящение, которое относится, вероятно, к предмету его первой любви:
...
"Следуя воле твоей, перевел я "Сиднея" и тебе приношу перевод мой. Что мне нужды, будут ли хвалить его другие. Лишь бы он понравился тебе! Ты одна всю вселенную для меня составляешь".
Эта повесть, комедия "Бригадир" и "Иосиф" написаны почти одновременно. В комедии острый и живой ум автора и комизм, присущий его таланту, нашли выражение в простом, ясном и живом языке; в повести, хотя и переводной, явно отразилось временное сентиментальное настроение юноши; наконец, в переводе песен поэмы Битобе библейская простота прекрасного предания совсем заслоняется напыщенным дутым языком приторного ханжества, отвечающим вполне рассудочному увлечению нашего автора церковной схоластикой. К счастью, Фонвизин освободился от последнего влияния, по крайней мере до известной поры.
Итак, увлечения сменялись и в Петербурге одно другим, как это видно по рассказам в письмах к сестре. Без предмета страсти Фонвизин не любил долго оставаться. Он уверяет сестру, что не создан для придворной жизни, между тем -
"Положил себе за правило стараться вести время свое так весело, как могу. И если знаю, что сегодня в таком-то доме будет весело, то у себя дома не остаюсь. Словом, когда б меня любовь не так смертельно жгла, то жил бы изряднехонько".
Но страсть моя меня толико покорила,
Что весь рассудок мой в безумство претворила.
А страсти менялись, развлечения – еще быстрее:
"Вчера была французская комедия "Le turcaret" и малая "L\'esprit de contradiction", – пишет он, – скоро будет кавалерская, не знаю, достану ли билет. Впрочем, все те миноветы, которые играют в маскарадах, и я играю на своей скрипке пречудным мастерством(!). Да нынче попалась мне на язык русская песнь, которая с ума нейдет: "Из-за лесу, лесу темного". Чорт знает! Такой голос, что растаять можно, и теперь я пел; а натвердил ее у Елагиных. Меньшая дочь поет ее ангельски".
Узнать ли в этом светском весельчаке обличителя крепостного права, "властелина сатиры"!
"Гульбища по садам" занимают также довольно времени, рассказывает он. Петербургские жители делят целую неделю на зрелища и веселья, и Фонвизин не отстает от света. С семьею родных своих или со знакомыми съезжаются на острова Каменный, Крестовский и Петербургский, устраивают на открытом воздухе ужины и веселятся так, как мы не умеем. За городом обедают in\'s Grüne [5] или в трактире, катаются на шлюпке, играют в фортуну и так далее. Таким образом, дворцовые куртаги сменяются семейными, патриархальными развлечениями. Патриархальность достигает эпической силы, например, на Страстной неделе.
"В животе моем плавает масло деревянно, такожде и орехово", – шутливо пишет он сестре. Однако же это вовсе не шутка, принимая во внимание, что "пироги с миндалем, щепки и гречневая каша немало помогают в приобретении душевного спасения". Этого рода "душевное спасение" имеет нешуточную связь с сочинением Самуэля Кларка, так как сопровождается, по словам Фонвизина, усердным "слушанием" заутрень, "часов" и вечерен. Бурно протекала молодость Фонвизина, и рано стал он искать "душевного спасения" и каяться, хотя, впрочем, не оставил "вольнодумных" мыслей в отношении к "попам"; только остроумие свое в этом направлении он перенес на католическую церковь, в письмах своих из-за границы отчасти указывая на действительное зло ее господства во Франции, отчасти просто пересмеивая чужие обычаи, потому только, что они не наши.
В 1773 году Фонвизин становится значительным барином-помещиком. Граф Никита Иванович Панин, закончив воспитание наследника престола, получил различные "милости" и награды. Из девяти тысяч душ, полученных в том числе, Панин четыре тысячи щедро подарил троим секретарям; таким образом, Фонвизин стал владельцем 1180 душ. Само собою, владение душами не шокировало нашего сатирика и спасению собственной души не мешало. Напротив, в письме к Козодавлеву по поводу вопроса о помещении в российском словаре уменьшительных имен, Петрушек, Ванек, Анюток, Марфуток и так далее, Фонвизин остроумно и логично поясняет: "Тридцать тысяч душ иметь хорошо, но не в лексиконе".
Здоровье жены Фонвизина требовало лечения и перемены климата. Достаточное состояние позволило ему теперь предпринять поездку за границу. В распоряжениях, оставленных управляющему, Фонвизин обнаруживает удивительное благоразумие. Все имущество тщательно записано; перечислены в записке и кафтаны бархатные, и суконные, шитые золотом, платье "весеннего бархата", "перуанавая" летняя пара, парчовый шлафрок и т. п. – "от картин до разломанной вафельной доски!"
А путь из Петербурга в Вену, Париж или Монпелье в то время был вояжем немалым, по почтовым и проселочным дорогам, нередко с препятствиями, приключениями, а иногда и недобрыми встречами. Страхования от нечаянных случаев не было, а между тем недалеко еще путешественники наши отъехали, как уже произошел печальный инцидент: доро́гой в лесу древесный сук разбил стекло в карете и едва не лишил глаза жену Фонвизина, которой он читал в то время вслух. Карета служила спальней, столовой и библиотекой.
Письма Фонвизина из-за границы к сестре и к графу Панину почти одинаковы по содержанию, но первые, заключая в себе несколько меньше политики и философии, более пространны и картинны в описании быта. Он знал, что сестра его оценит изложение и содержание: она сама писала и переводила – довольно редкое явление в то время, когда еще простаковы восклицали: "До чего мы дожили! К девушкам письма пишут, девушки грамоте знают". Одобряя литературные опыты сестры и помогая дружески советами и указаниями, Фонвизин писал ей однажды в пылу увлечения: "Продолжай, ты будешь великий человек!"
Проехав 900 верст от Смоленска до Варшавы, путешественники "ничего не ощущали, кроме неприятностей и мучительных беспокойств" вроде приключения с разбитым стеклом, грязи и плохой еды в корчмах. Городки и местечки одно другого грязнее и невзрачнее были утомительно однообразны. От Красного до Варшавы не случается Фонвизину хорошо пообедать. Зато в городе Красном, немного похуже всякой скверной деревни, "городничий Степан Яковлевич Аршеневский принял нас дружески, – пишет Фонвизин, – и назавтра дал нам обед, которого я вечно не забуду. Повар его прямой empoisonneur. [6] Целые три дня желудки наши отказывались от всякого варения. Он все изготовил в таком вкусе, в каком Козьма, Хавроньин муж, состряпал поросенка".
В дороге обедать приходилось в карете и ночевать также; в горнице можно было встретить пляшущих лягушек.
Варшава имеет "невероятное сходство" с Москвой, говорит Фонвизин. Здесь ожидал его как секретаря могущественного дипломата, влияние которого было весьма сильно в решении судьбы Польши, блестящий прием. На ассамблее у гетманши Огинской путешественники увидели "всю Варшаву". Ассамблеи повторялись каждый вечер. "Посол офрировал [7] нам свой дом так, чтобы мы его за наш собственный почитали". По приезде короля в первый же куртаг посол представил Фонвизина. Король сказал ему, что знает его давно "по репутации" и весьма рад видеть в своей земле. К нравам, обычаям и пр. Фонвизин относится весьма скептически: "Женщины одеваются как кто хочет, но по большей части странно". "Развращение в жизни дошло до крайности, развестись с женой или сбросить башмак с ноги здесь все равно". В театре играют хорошо, но польский язык кажется ему чрезвычайно смешным и подлым. Еще в Столбцах, не доезжая Варшавы, Фонвизин успевает сделать заключение о необычайной "простоте" и суеверности поляков. Там видел он мощи св. Фабиана, удивляющего всю Польшу чудесами – изгнанием чертей из беснующихся. Нельзя не заметить с первых же шагов предвзятого отношения в том, что коренной житель древней Москвы и Руси дивится суеверию и простоте, будто бы особенно отличающим поляков. В это самое время журнальная сатира энергично боролась с подобной простотой на Руси. В самой Москве гадальщицы на кофе играли значительную роль в обществе, и мощи – не менее. Об остальной Руси и говорить нечего. "Особенною характерною чертою старинных людей, выросших в глуши, было суеверие, наследованное ими от глубокой древности", – говорит Афанасьев. В эту эпоху много еще попадалось в обществе таких простаков, которые готовы были искать клады, разрыв-траву и косточку-невидимку; серьезно боялись колдунов и мертвецов и были убеждены, что по ночам домовые собираются в погребах и конюшнях; от души верили, что старинные приметы, сны и ворожба на бобах, кофе и картах непременно сбываются, что беда от дурной встречи неминуема, что просыпанная соль и тринадцать за столом предвещают беду и смерть, и т. п.
Умный и проницательный Фонвизин, не ослепленный блеском шумной, нарядной жизни, естественно, мог предпочитать русскую простоту польской напыщенности, но чрезмерная холодность и какое-то тайное упорство заставляли его закрывать глаза на преимущества встреченной здесь культуры.
За Варшавой следовали Лейпциг, Дрезден, Франкфурт. Немецкие княжества сменяют одно другое, "что ни шаг – то государство!" Фонвизин проехал Ганау, Майнц, Фульду, Саксен-Готу, Эйзенах и несколько княжеств мелких принцев.
...
"Дороги часто находил немощеные, но везде платил дорого за мостовую и когда, по вытащении меня из грязи, требовали с меня денег за мостовую, то я осмеливался спрашивать: где она? На сие отвечали мне, что его светлость владеющий государь намерен приказать мостить впредь, а теперь собирает деньги. Таковое правосудие с чужестранными заставило меня сделать заключение и о правосудии с подданными"(!).
Мангейм – резиденция курфюрста пфальцского – произвел наилучшее впечатление на Фонвизина, особенно благодаря любезному приему двора. Лейпциг привел его лишь к доказательству мысли, что "ученость не родит разума".
Город этот нашел он наполненным учеными людьми, из которых одни считают будто бы главным человеческим достоинством умение говорить по-латыни, "чему, однако ж, во времена Цицероновы умели и пятилетние дети", другие возносятся на небеса, не зная, что делается на земле. В общем это город, в котором живут преучёные педанты и где потому очень скучно. Ломоносов едва ли согласился бы вполне с этим мнением о Лейпциге, как и многие другие, которые, попадая за границу, искали прежде всего знания. Фонвизин, правда, верен себе: перед знанием и разумом он нигде не преклоняется. Его не волнует все то, что свидетельствует о результатах исторической жизни, прогресса, смены поколений и культуры. Во Франкфурте-на-Майне, по долгу путешественника, осматривает он знаменитые останки и памятники старины; но все, что имеет "древность одним своим достоинством", его не занимает. Он видел "золотую буллу" императора Карла V, писанную в 1356 году, был в имперском архиве и замечает: "Все сие поистине не стоит труда лазить на чердаки и слезать в погреба, где хранятся знаки невежества"(!).
Проехав Саксонию, Фонвизин достиг Франции и через Страсбург и Безансон добрался до Лиона, а отсюда – до Монпелье. После успешного лечения жены они отправились в Париж.
С Лиона начинается резкая критика Франции, народа, обычаев и правления. Во многом автор очень и очень прав; описания его часто так живы и картинны, что до сих пор сохраняют интерес, но на всем лежит печать предвзятого, спесивого отношения к превосходству, которого он не хочет признавать, скептического отношения к науке, философии, к предметам всеобщего восторга и удивления, причем в основании такого отрицательного отношения – не исследование, не серьезная критика, а лишь слепое голословное утверждение "мы лучше", нередко ложные крепостнические взгляды и страсть к передразниванию и пересмеиванию всего чужого.
"Я хотел бы описать многие traits (черты) их глупости, ветрености и невежества, – пишет Фонвизин сестре о французах, – но предоставляю рассказать на словах по моем возвращении. Рассказывать лучше, нежели описывать, потому что всякое их рассуждение препровождено бывает жестами, которых описать нельзя, а передразнить очень ловко".
Он не брезгает случаем посмеяться над простодушным, доверчивым людом, который удивляется этому русскому барину с его щедростью и расточительностью. "Я думаю, нет в свете нации легковернее и безрассуднее", – пишет он. Он описывает потом французов, как описывают европейские путешественники кафров и готтентотов.
Впрочем, он ладит везде и нравится всем; его талант передразнивать приносит ему большой успех в обществе, которое он забавляет, особенно у дам. "Я передразниваю здесь своего банкира не хуже, чем нашего Сумарокова", – пишет он. Критикуя и браня многое в письмах, он, однако, добродушно любезен со всеми и особенно с теми, которых обманывает и осмеивает, обнаруживая чисто русское незлобивое лукавство. "Хороши англичане, – говорит он, отмечая ненависть к ним французов. – Заехав в чужую землю, потому что в своей холодно, презирают жителей в глаза и на все их учтивости отвечают дерзостями". Его собственное поведение как раз обратно этому; он смеется со своими, но любезен и приветлив везде. Он очень рад, что видел чужие края, "по крайней мере не могут мне импонировать наши Jean de France", – восклицает он.
...
"Оттого ли, что, осмеяв в "Бригадире" повесу, который, побывав за границей, бредит ею наяву, побоялся он сам поддаться обольщению и вследствие того впал в другую крайность, не менее предосудительную, хотел ли он выказать насильственным расчетом ложного самолюбия, что если многие из соотечественников его платили дань удивления и зависти блеску европейского просвещения и общежития, то он готовил ему одно строгое исследование – суд: как бы то ни было, большая часть его заграничных наблюдений запечатлена предубеждениями, духом исключительной нетерпимости и порицаний, которые прискорбны в умном человеке".
Что еще можно прибавить к этим метким и прекрасным словам князя Вяземского? Разве то, что форма описательная так хороша у Фонвизина, наблюдения часто так метко схвачены и живо переданы, что письма его могли бы иметь огромный интерес и для его и для нашего времени, если бы не эта фальшиво взятая нота.
Исследуя причины такого настроения Фонвизина, князь Вяземский видит в нем ум "коренной русский", который на чужбине как-то не у места и связан. Такой ум, "заматерелый", односторонний от оригинальности своей или самобытности, перенесенный в чуждый климат, не заимствует ничего из новых источников, не обогащается, не развивается, а, напротив, теряет силу и свежесть, как растение, которому непременно нужна земля родины, чтобы цвести и приносить плоды.
Так или нет, в слове "заматерелый" определение явлению дано остроумное. Как иначе назвать ум, которому кажется смешным все, что не похоже на свое, домашнее? И от смешного до презренного для него один только шаг! В театре, в Варшаве, нет удержу его смешливости, так "смешон" и "подл" польский язык.
Во Франции смешит его служба архиерея: "С непривычки их церемония так смешна, что треснуть надобно. Архиерей в большом парике, попы напудрены; словом, целая комедия"(!).
В другой раз он снова описывает обедню и процессию. "Я покатился со смеху, увидя эту комедию, – говорит он. – Подумай, какая разница в образе мыслей"(?!). "Бог знает, что это за обедня, которую служили; толку не нашел".
Единственное, кажется, что Фонвизин признал за границей, – это лечение. Он с первой же минуты оценил методу знаменитого в то время в Монпелье врача Деламюра.