Впоследствии, приехав в Петербург с Мамонтовской оперой, я пел в концертах ряд вещей, над которыми много работал, но критик отнесся к ним и ко мне весьма недоброжелательно. Впрочем, мне думается, что критика и недоброжелательство – профессии родственные.
В конце Пушкинской улицы, за маленькой площадью, на которой стоит крошечный Пушкин, возвышается огромное здание, похожее на цейхгауз – вещевой склад. Это – "Пале-рояль", приют артистической богемы Петербурга. В мое время сей приют был очень грязен, и единственное хорошее в нем, кроме людей, были лестницы, очень отлогие. По ним легко было взбираться даже на пятый этаж, где я жил в грязненькой комнатке, напоминавшей "номер" провинциальной гостиницы. В портьерах, выцветших от времени, сохранилось множество пыли, прозябали блохи, мухи и другие насекомые. В темных коридорах всегда можно было встретить пьяненьких людей обоего пола. Скандалы, однако, разыгрывались не очень часто. В общем же в "Пале-рояле" жилось интересно и весело. Дальский жил в одном коридоре со мною. К нему постоянно приходили актеры, поклонники, поклонницы. Он охотно ораторствовал с ними, зная все на свете и обо всем говоря смело, свободно. Я внимательно вслушивался в его беседы 67 .
Часто бывал у нас старик Гулевич, рассказчик, живший в числе "призреваемых" в "Убежище для артистов". Это был человек своеобразно остроумный. Он сам создавал удивительные рассказы о том, как ведут себя римские папы после смерти, как Пий IX желал прогуляться по Млечному пути, что делается в аду, в раю, на дне морском. На страстной неделе Гулевич сказал мне:
– У нас в "убежище", конечно, тоже будут пасху встречать, но я приду к тебе.
В субботу он явился с какими-то узелками в руках. Я обрадовался, думая, что он принес пасхальных яств и питий для разговенья, обрадовался потому, что у меня в кармане ни гроша не было. Но оказалось, что Гулевич притащил десяток бумажных фонариков и огарки свечей.
– Вот, – сказал он, – сам делал целую неделю! Давай, развесим их а в 12 зажжем! И будет у нас иллюминация!
Когда я сказал ему, что фонарики – это хорошо, а разговеться нам нечем, старик очень огорчился. На несчастье, дома никого не было. Дальский и другие знакомые ушли разговляться – кто куда. Грустно было нам.
Вдруг Гулевич поглядел на икону в переднем углу, подставил стул, снял ее и понес в коридор, говоря: – Когда актерам грустно, они не хотят, чтобы ты грустил вместе с ними.
В коридоре он поставил икону на подоконник лицом к стеклу.
Вдруг является человек в ливрее и говорит:
– Вы господин Шаляпин? Г-жа такая-то просит вас пожаловать к ней на разговенье!
Эта г-жа была очень милой и знатной дамой. Меня познакомил с нею Андреев, и я часто пел в ее гостиной. Я отправился, взяв пальто у коридорного, – мое пальто заложили или пропил кто-то из соседей. В столовой знатной дамы собралось множество гостей.
Пили, ели смеялись, но я помнил о старике Гулевиче, и мне было неловко, скучно. Тогда я подошел к хозяйке и тихонько сказал ей, что хочу уйти, дома у меня сидит старик, ждет меня, так не даст ли она мне разных разностей для него.
Она отнеслась к моей просьбе очень просто, велела наложить целую корзину всякой всячины, дала мне денег, и через полчаса я был в "Пале-рояле", где Гулевич, сидя в одиночестве и меланхолически поплевывая на пальцы, разглаживал свои усы.
– Черт побери, – сказал он, распаковывая корзину, – да тут не только водка, а и шампанское!
Тотчас же принес икону, повесил ее на место и объяснил:
– Праздновать вместе, а скучать – каждый по-своему!
Мы чудесно встретили пасху, но на следующий день, проснувшись, я увидел, что Гулевич лежит на диване, корчится и стонет.
– Что с тобою?
– Черт знает! Не от доброй души дали тебе все это, съеденное нами! Заболел я…
Вдруг вижу, что бутылка, в которой я держал полосканье для горла, пуста.
– Позволь, – куда же девалось полосканье?
– Это было полосканье? – спросил Гулевич, подняв брови.
– Ну да!
– Гм… Теперь я все понимаю. Я, видишь ли, опохмелился им, полосканьем, сознался старик, поглаживая усы.
В таких вот смешных и грустных полуфарсах проходила моя "домашняя" жизнь в "Пале-рояле", а за кулисами театра я все более чувствовал себя чужим человеком. Товарищеских отношений с артистами у меня не было. Да я и вообще не наблюдал их на сцене казенного театра.
Что-то ушло из души моей, и душа опустела. Казалось, что, идя по прекрасной широкой дороге, я вдруг дошел до какого-то распутья и не знаю – куда идти. Что-то необходимо было для меня, а что? Я не знал.
Кончился сезон. Я получил какие-то роли для изучения к будущему сезону и раздумывал, куда бы мне поехать на лето. Как вдруг пришел знакомый баритон Соколов и предложил мне ехать на всероссийскую выставку в Нижний 68 . Он восторженно рассказал мне о составе труппы, о задачах, поставленных ею, и я решил ехать.
Я еще никогда не бывал на Волге выше Казани. Нижний сразу очаровал меня своей оригинальной красотой, стенами и башнями кремля, широтою водного пространства и лугов. В душе снова воскресло счастливое и радостное настроение, как это всегда бывает со мною на Волге. Снял я себе комнатку у какой-то старухи на Ковалихе и сейчас же отправился смотреть театр, только что отстроенный, новенький и чистый.
Начались репетиции. Я познакомился с артистами, и между нами сразу же установились хорошие товарищеские отношения. В частных операх отношения артистов всегда проще, искреннее, чем в казенной. Среди артистов был Круглов, которому я поклонялся, посещая мальчишкой казанский театр.
Вскоре я узнал, что опера принадлежит не г-же Винтер, а Савве Ивановичу Мамонтову, который стоит за нею 69 . О Мамонтове я слышал очень много интересного еще в Тифлисе от дирижера Труффи, я знал, что это один из крупнейших меценатов Москвы, натура глубоко артистическая. Но Мамонтова в Нижнем еще не было. У г-жи Винтер устраивались после спектаклей интересные вечера, на которых собиралась вся труппа. На этих вечерах я балагурил, рассказывал анекдоты, разные случаи из моей жизни. У меня было что рассказать. Эти рассказы приобрели для меня сердечный интерес товарищей, и я чувствовал себя прекрасно. Однажды, придя на обед к Винтер, я увидел за столом плотного коренастого человека, с какой-то особенно памятной монгольской головою, с живыми глазами, энергичного в движениях. Это был Мамонтов. Он посмотрел на меня строго и, ничего не сказав мне, продолжал беседу с молодым человеком, украшенным бородкой Генриха IV. Это – К.А. Коровин.
Как всегда, я начал беспечно шутить, рассказывать. Все смеялись. Смеялся и Мамонтов, очень молодо, охотно. При нем, Коровине и Мельникове, сыне известного артиста, милое общество стало еще милее и живей.
Вскоре приехал из Италии балет. Как сейчас помню удивительно веселый шум и гам, который внесли с собою итальянцы в наш театр. Всё – все их жесты, интонации, движения – так резко отличалось от всего, что я видел, так ново было для меня. Вся эта толпа удивительно живых людей явилась в театр прямо с вокзала, с чемоданами, ящиками, сундуками. Никто из них ни слова не понимал по-русски, и все они были, как дети.
Мне показалось, что мой темперамент наилучше подходит к итальянскому. Я тоже мог неутомимо орать, хохотать, размахивать руками. Поэтому я взял на себя обязанность найти для них квартиры. Я объявил им об этом различными красноречивыми жестами. Они тотчас окружили меня и начали кричать, как будто сердясь и проклиная меня. Но это была только их манера говорить.
Пошли по городу искать комнаты. Лазили на чердаки, спускались в подвалы. Итальянцы кричали:
– Caro, caro! *
Хватались за головы, фыркали, смеялись и, как я понимал, были всем крайне недовольны. Я, конечно, убеждал их "мириться с необходимостью" – на то я и русский.
Как-никак, но наконец удалось устроить их.
По мере того как я играл, Мамонтов все чаще являлся в театр и за кулисы. Он никогда не говорил мне ни "хорошо", ни "плохо", но стал относиться ко мне заметно внимательнее, лас-
></emphasis>
* Дорого, дорого! (итал.).
ковей, я б сказал, нежнее. Надо сказать, что в Нижнем я имел вполне определенный и шумный успех.
Однажды, гуляя со мной по откосу, Мамонтов стал расспрашивать меня, что я намерен делать в будущем. Я сказал, что буду служить в императорском театре, хотя мне трудно там. Он ничего не ответил мне на это и стал говорить о своих делах на выставке, о том, что кто-то не понимает его.
– Странные люди! – говорил он.
Я тоже не понимал его речей. В другой раз он предложил мне:
– Поедемте на выставку!
Я знал, что Мамонтов – строитель какой-то железной дороги, и поэтому ожидал, что им выставлены машины, вагоны. Но каково было мое удивление, когда он привел меня в большой тесовый барак, на стенах которого были как бы наклеены две огромные картины, одна против другой.
Одна картина изображала Микулу Селяниновича и Вольгу богатыря. Написана она была в высшей степени странно: какими-то разноцветными кубиками, очень пестро и как-то бессвязно. До сей поры я видел картины, выписанные тщательно, раскрашенные, так сказать, изящно и напоминавшие гладкую музыку итальянских опер. А это какой-то хаос красок.
Однако Савве Ивановичу эта картина, очевидно, нравилась.
Он смотрел на нее с явным удовольствием и все говорил:
– Хорошо! А, черт возьми…
– Почему это хорошо? – спросил я.
– После поймете, батюшка! Вы еще мальчик…
Он рассказал мне сюжет другой картины. Это была "Принцесса Грёза" Ростана. И затем, по дороге в город, он горячо рассказал мне, как несправедливо отнеслось жюри художественного отдела выставки к Врубелю, написавшему эти странные картины 70 .
– Красильщики, – говорил он о членах жюри.
Все это очень заинтересовало меня, и в свободное время я стал посещать художественный отдел выставки и павильон Врубеля, построенный вне ограды ее. Скоро я заметил, что картины, признанные жюри, надоели мне, а исключенный Врубель нравится все больше. Мне казалось, что разница между его картинами и теми, которые признаны, та же, что между музыкой Мусоргского и "Травиатой" или "Риголетто". Сезон шел весело, прекрасно.
В театре у нас жила какая-то радостная и неиссякаемая энергия. Я с грустью думал, что все это скоро кончится и снова я начну посещать скучные репетиции казенного театра, участвовать в спектаклях, похожих на экзамены. Было тем более грустно, что Мамонтов, Коровин и все артисты труппы Винтер стали для меня дорогими и нужными людьми.
Но вот однажды Мамонтов, гуляя со мною по улицам Нижнего, предложил мне перейти в Москву и остаться в труппе Винтер. Я обрадовался, но тотчас вспомнил, что контракт императорского театра грозит мне неустойкой в 3600 рублей.
– Я мог бы дать вам 6000 в год и контракт на три года, – предложил Мамонтов. – Подумайте!
Среди итальянских балерин была одна, которая страшно нравилась мне. Танцевала она изумительно, лучше всех балерин императорских театров, как мне казалось. Она всегда была грустной.
Видимо, ей было не по себе в России. Я понимал эту грусть. Я ведь сам чувствовал себя иностранцем в Баку, Тифлисе, да и в Петербурге. На репе– тициях я подходил к этой барышне и говорил ей все итальянские слова, известные мне:
– Allegro, andante, religioso, moderato! *
Она улыбалась, и снова лицо ее окутывала тень грусти.
></emphasis>
* Итальянские слова, употребляемые в качестве музыкальных терминов: быстро, медленно, религиозно, умеренно.
Как-то случилось, что она и две подруги ее ужинали со мною после спектакля в ресторане. Была чудесная лунная ночь. Мне хотелось сказать девицам, что в такую ночь грешно спать, но я не знал слова "грех"
По-итальянски и начал объяснять мою мысль приблизительно так:
– Фауст, Маргарита – понимаете? Бим-бом-бом. Церковь – кьеза. Христос нон Маргарита. Христос нон Маргарита?
Посмеявшись, подумав, они сказали:
– Маргарита пекката.
– Ага, пекката, – обрадовался я.
И наконец, после долгих усилий, они сложили фразу: la notte e gessi bella, сue dormire peccato.
– Ночь так хороша, что спать грешно.
Эти разговоры на русско-итальянском языке очень забавляли балерин и не менее – меня.
Вскоре Торнаги, девушка, которая так нравилась мне, заболела. Я начал ухаживать за нею, носил ей куриный бульон, вино и, наконец, уговорил ее переехать в дом, где я квартировал. Это облегчало мне заботы о ней. Она рассказывала мне о своей прекрасной родине, о солнце и цветах. Конечно, я скорее чувствовал смысл ее речей, не понимая языка.
Однажды, кажется, при Мамонтове, я сказал, что если бы знал по-итальянски, то женился бы на Торнаги, и вскоре после этого мне стало известно, что Мамонтов оставляет балерину в Москве.
И все-таки мне пришлось поехать в Петербург, снова жить в "Пале-рояле" и ходить на казенные репетиции.
Осень, туман и дождь, Петербург с его электрическими фонарями перестал нравиться мне.
В начале сезона мне дали роль князя Владимира в "Рогнеде" и на репетициях все время ворчали, что эту роль замечательно играл Мельников, а вот у меня ничего не выходит. Показывали, как ходил Мельников по сцене, что он делал руками, но, очевидно, Мельников был не похож на меня, а я на него, – из моих подражаний ему действительно получалось что-то курьезное! Я чувствовал, что та индивидуальность, которую я представлял себе князем Владимиром, не может делать жестов и движений, которые навязывал мне режиссер 71 . Роль прошла бледно, и единственно, чего я достиг, это добросовестной отделки ее музыкального содержания. По этому поводу мне пришлось пережить много неприятностей с Направником. Но впоследствии я понял, что Направник с его педантичным требованием строго ритмичного исполнения ролей был прав и что мое отношение к ритму внушено мне благодаря именно работе со мною этого маститого художника.
Спустя недели три после начала сезона приехала Торнаги и стала уговаривать меня перебраться в Москву, к Мамонтову. Скрепя сердце я не согласился.
Но вскоре меня охватила такая тоска, что я сам бросился в Москву, и вечером в день приезда сидел с артистами в ложе г-жи Винтер. Меня встретили радостно и родственно. В театре было скучновато.
Публики собралось немного. По сцене ходил неуклюжий Мефистофель и, не выговаривая шестнадцати букв алфавита, тянул:
– Фон тфой тетский бефмятеф-ный…
После спектакля за ужином у Тестова С.И. Мамонтов снова предложил мне петь у него. Меня мучила проклятая неустойка за два сезона. Наконец Мамонтов сказал, что дает мне 7200 рублей в год, а неустойку мы с ним делим пополам: 3600 платит он, 3600 – я.
И вот я снова у Мамонтова. Первый спектакль – "Жизнь за царя" – очень волновал меня. Вдруг я не оправдаю доверия ко мне товарищей, надежд антрепренера?
Но на другой день видный тогда театральный критик С. Кругликов писал в отчете о спектакле:
"В Солодовниковском театре появился, кажется, очень интересный артист. Его исполнение роли Сусанина было очень ново и своеобразно. Артист имел большой успех у публики, к сожалению, малочисленной".
Заметка имела влияние. На следующие представления "Жизни за царя" публики собиралось все больше с каждым разом.
Нужно было петь Мефистофеля в "Фаусте". Я сказал Мамонтову, что роль Мефистофеля, как я играл ее до сей поры, не удовлетворяет меня. Я вижу этот образ иначе, в другом костюме и гриме, и я хотел бы отступить от театральной традиции.
– Ради бога! – воскликнул Мамонтов. – Что именно хотите вы сделать?
Я объяснил ему. Мы отправились в магазин Аванцо, пересмотрели там все наличные изображения Мефистофеля, и я остановился на гравюре Каульбаха. Заказали костюм. В день спектакля я пришел в театр рано, долго искал подходящий к костюму грим и наконец почувствовал, что нашел нечто гармонирующее.
Явившись на сцену, я как бы нашел другого себя, свободного в движениях, чувствующего свою силу и красоту. Я был тогда молод, гибок, эластичен, и фигура моя больше подходила к образу Мефистофеля, чем подходит теперь. Играл я и сам радовался, чувствуя, как у меня все выходит естественно и сво– бодно. Успех я имел огромный.
С. Кругликов писал на следующий день:
"Вчерашний Мефистофель в исполнении Шаляпина, может быть, был не совершенным, но, во всяком случае, настолько интересным, что я впредь не пропущу ни одного спектакля с участием этого артиста".
Тон рецензии был серьезен и совершенно не похож на обычные заметки о спектакле.
С.И. Мамонтов сказал мне:
– Феденька, вы можете делать в этом театре все, что хотите! Если вам нужны костюмы, скажите, и будут костюмы. Если нужно поставить новую оперу, поставим оперу!
Все это одело душу мою в одежды праздничные, и впервые в жизни я почувствовал себя свободным, сильным, способным победить все препятствия 72 .
Я уже говорил о том, что опера так, как она есть, не удовлетворяла меня.
Я видел, что Даргомыжский в "Русалке", явно придавая некоторым фразам драматизм, как бы стремился соединить оперу и драму в одно целое, и видел, что, наоборот, певцы и режиссеры всегда подчеркивают в опере моменты лирические в ущерб драме и тем обездушивают, обессиливают оперу.
– Что такое опера? – полупрезрительно говорил Дальский. – В опере нельзя играть Шекспира!
Я не верил в это. Почему же нельзя?
В то же время я видел, как резко отличаются оперы Римского-Корсакова от "Риголетто", "Травиаты", "Фра-Дьяволо" и даже "Фауста". Но разобраться в этом, предъявить к самому себе точные требования я не мог и чувствовал себя сидящим где-то между двух стульев.
Теперь, когда Мамонтов предоставил мне право работать свободно, я тотчас начал совершенствовать все роли моего репертуара: Сусанина, Мельника, Мефистофеля и т. д. 73 Мне никто не мешал, меня не били по рукам, говоря, что я делаю не те жесты.
Никто не внушал мне, как делали то или это Петров и Мельников. Как будто цепи спали с души моей.
Постепенно расширялся круг моих знакомств с художниками. Однажды ко мне за кулисы пришел В.Д. Поленов и любезно нарисовал мне эскизик для костюма Мефистофеля, исправив в нем некоторые недочеты. В театре и у Мамонтова постоянно бывали Серов, Врубель, В.М. Васнецов, Якунчикова, Архипов. Наиболее нравились мне Врубель, Коровин и Серов.
Сначала эти люди казались мне такими же, как и все другие, но вскоре я заметил, что в каждом из них и во всех вместе есть что-то особенное. Говорили они кратко и какимито особенными словами.
– Нравится мне у тебя, – говорил Серов К. Коровину, – свинец на горизонте и это…
Сжав два пальца, большой и указательный, он проводил ими в воздухе фигурную линию, и я, не видя картины, о которой шла речь, понимал, что речь идет о елях.