Страницы из моей жизни - Федор Шаляпин 8 стр.


Я застал Семенова в халате. Лицо его было осыпано пудрой. Он напоминал мельника, который, кончив работу, отдыхает, но еще не успел умыться. За столом против него сидел молодой человек, видимо кавказец, а на кушетке полулежала дама. Я был очень застенчив, а перед женщинами – особенно. Сердце у меня екнуло: ничего не сумею сказать я при даме. Семенов-Самарский ласково спросил меня:

– Что же Вы знаете?

Меня не удивило, что он обращается со мной на Вы, – такой барин иначе не мог бы, – но вопрос его испугал меня: я ничего не знал. Решился соврать:

– Знаю "Травиату", "Кармен".

– Но у меня оперетка. – "Корневильские колокола".

Я перечислил все оперетки, названия которых вспомнились мне, но это не произвело впечатления.

– Сколько вам лет?

– Девятнадцать, – бесстыдно сочинил я.

– А какой голос?

– Первый бас.

Его ласковый тон, ободряя меня, придавал мне храбрости. Наконец он сказал:

– Знаете, я не могу платить вам жалованье, которое получают хористы с репертуаром…

– Мне не надо. Я без жалованья, – бухнул я.

Это всех изумило. Все трое уставились на меня молча. Тогда я объяснил:

– Конечно, денег у меня никаких нет. Но, может быть, Вы мне вообще дадите что-нибудь.

– Пятнадцать рублей в месяц.

– Видите ли, – сказал я, – мне нужно столько, чтоб как-нибудь прожить, не очень голодая. Если я сумею прожить в Уфе на десять, то дайте десять. А если мне будет нужно шестнадцать или семнадцать…

Кавказский человек захохотал и сказал Семенову-Самарскому:

– Да ты дай ему двадцать рублей! Что такое?

– Подписывайтесь, – предложил антрепренер, протягивая мне бумагу. И рукою, "трепетавшей от счастья", я подписал мой первый театральный контракт.

Вошел еще хорист Нейберг, маленький, кругленький человек, независимо поздоровался с антрепренером:

– Здравствуйте, Семен Яковлевич.

Этот подписал контракт на сорок рублей.

– Через два дня, – сказал Семенов-Самарский, – я выдам вам билет до Уфы и аванс.

Аванс? Я не знал, что это такое, но мне очень понравилось это слово. Я почувствовал за ним что-то хорошее 19 . Я вышел с Нейбергом. Он служил хористом в опере Серебрякова, куда я очень стремился попасть, когда мне было лет 15 и куда меня не взяли, потому что как раз в этот год ломался мой голос.
Славным товарищем мне оказался потом этот маленький Нейберг.
Дома, то есть у Петрова, я созвал друзей и с величайшей гордостью показал им документ, вводивший меня служителем во храм Талии и Мельпомены. Товарищи относились к моим стремлениям в театр очень скептически и обидно для меня. Теперь я торжествовал, напоминая им прежние насмешки. Бывало, играю в бабки, целясь биткой в кон, я запою фразу из какой-нибудь оперы, а они, окаянные, хохочут.

– Подождите, черт вас возьми! – обещал я им. – Через три года я буду петь Демона!

Через три года я действительно пел. Только не Демона, а Мефистофеля.
Прошло двое суток, и вот я, получив авансом две трешницы и билет второго класса на пароход Якимова, еду в Уфу. Был сентябрь. Холодно и пасмурно. У меня, кроме пиджака, ничего не было. Мать Петрова подарила мне старенькую шаль, которую я надел на себя, как плед. Чувствовал я себя превосходно: первый раз в жизни ехал во втором классе и куда ехал! Служить великому искусству, черт возьми!
На реке Белой наш пароход начал раза по два в день садиться на мель на перекатах, и капитан довольно бесцеремонно предлагал пассажирам второго и третьего класса "погулять по берегу". Стоял отчаянный холод. Чтобы согреться, я ходил по берегу колесом, выделывал разные акробатические штуки, а мужички, стоя около стогов сена, которое они возили в деревню, глумились надо мной:

– Гляди, гляди, как барина-то жмет! Чего выделывает, жердь!

"Барин!" – думал я.
Как-то ночью мне не спалось, вышел я на палубу, поглядел на реку, на звезды, вспомнил отца, мать. Давно уже я ничего не знал о них, знал только, что из Астрахани они переехали в Самару.
Мне стало грустно, и я запел:
Ах ты, ноченька, ночка темная.
Пел и плакал.
Вдруг в темноте слышу голос:

– Кто поет?

Я испугался. Может быть, по ночам на пассажирских пароходах запрещается петь?

– Это я пою.

– Кто я?

– Шаляпин.

Ко мне подошел кавказский человек, Пеняев, славный парень. Он, видимо, заметил мои слезы и дружески сказал:

– Славный голос у тебя! Что же ты сидишь тут один? Пойдем к нам. Там купец какой-то. Идем!

– А купец не прогонит?

– Ничего. Он пьяный.

В большой каюте первого класса за столом сидел толстый, краснорожий купец, сильно выпивший и настроенный лирически. Перед ним стояли бутылки водки, вина, икра, рыба, хлеб и всякая всячина. Он смотрел на все эти яства тупыми глазами и размазывал пальцем по столу лужу вина. Ясно было, что он скучает.

Пеняев представил меня ему. Он поднял жирные веки, сунул под нос мне четыре пальца правой руки и приказал:

– Нюхай!

Я понюхал.

– Чем пахнет?

Пальцы пахли вином, селедкой.

– Рыбой, – сказал я.

– Ну и глуп. Чулками пахнет! А ты – рыбой! Должен сразу угадывать.

Но, несмотря на то, что я не угадал сразу, он все-таки сейчас же налил мне водки.

– Пей! Ты кто таков?

Я сказал.

– Ага! Тоже этот… Из этаких. Ну, ничего. Я люблю. Ты что умеешь?

– Пою.

– А фокусы показывать не умеешь?

– Нет.

– Ну пой!

Я что-то запел, а купец послушал и заплакал, сопя, подергивая плечами. Потом я попросил позвать Нейберга, и мы пели вдвоем, а купец угощал нас и все хлипал, очень расстроенный.

Так впервые выступил я перед "серьезной публикой".
Наконец, рано утром пароход подошел к пристани Уфы. До города было верст пять. Стояла отчаянная слякоть. Моросил дождь. Я забрал под мышку мои "вещи" – их главной ценностью был пестренький галстук, который я всю дорогу бережно прикалывал к стенке, – и мы с Нейбергом пошли в город: один – костлявый, длинный, другой – маленький и толстый. Вскоре нас обогнал на извозчике Пеняев с дамой и крикнул мне, смеясь:

– До свидания, Геннадий Демьянович!

Я знал "Лес" Островского и тоже захохотал, поглядев на себя и Нейберга.
В городе мы отправились в гостиницу, где остановился Семенов-Самарский, но "услужающий" строго сказал нам:

– Таких грязных не пускаем!

Мы сняли сапоги и отправились к антрепренеру босиком. Он, как и в Казани, встретил нас в халате, осыпанный пудрой, посмеялся над нами и предложил чаю.

В тот же день я с Нейбергом нашел комнату у театрального музыканта по 14 рублей с головы. За эти деньги мы должны были получать чай, обед, ужин. Я тотчас же отправился к Семенову-Самарскому и заявил ему:

– Я устроился здесь на четырнадцать рублей; шесть – лишние мне. Я пошел к вам не ради денег, а ради удовольствия служить в театре…

– Вы чудак, – сказал он мне.

Начались репетиции. Нас было 17 мужчин и 20 женщин в хоре. Занимались мы под скрипку, на которой играл хормейстер – милый и добродушный человек, отчаянный пьяница. Вдруг, к ужасу моему, начали говорить, что антрепренер "перебрал" хористов и некоторые, являясь лишними, будут уволены. Я был уверен, что уволят именно меня. Но когда было предложено рассчитать меня, хормейстер заявил:

– Нет, этого мальчика надо оставить. У него недурной голос, и он, кажется, способный…

Целый Урал свалился с души моей.
Сезон начался "Певцом из Палермо" 20 . Конечно, больше всех волновался я.
Боже мой, как приятно было мне видеть на афишах мою фамилию: "Вторые басы: Афанасьев и Шаляпин". Первым спектаклем шел "Певец из Палермо".
Костюмы для хора разделялись на испанские и пейзанские. Пейзанский костюм – шерстяное трико или чулки, стоптанные туфли, коротенькие штанишки "трусики", куртка из казинета или "чертовой кожи", отороченная тесьмой, и поверх куртки белый воротник. Испанский костюм "строился" из дешевого плюша. Штаны были еще короче пейзанских. Вместо куртки колет, а на плечах – коротенький плащ. К сему полагались картонные шапки, обшитые плюшем или атласом. Я надел испанский костюм, сделал себе маленькие усики, подвел брови, накрасил губы, набелился, нарумянился во всю мочь, стараясь сделать себя красивым испанцем.
Я был неимоверно худ. Впервые в жизни я надел трико, и мне казалось, что ноги у меня совершенно голые. Было стыдно, неловко. Когда хор позвали на сцену, я встал в первом ряду хористов и принял надлежащую испанскую позу: выставил ногу вперед, руку – фертом положил на бедро, гордо откинул голову. Но оказалось, что эта поза – свыше моих сил. Нога, выставленная вперед, страшно дрожала. Я оперся на нее и выставил другую. Она тоже предательски тряслась, несмотря на все мои усилия побороть дрожь. Тогда я позорно спрятался за хористов.
Подняли занавес, и мы дружно запели:
Раз, два, три,
Посмотри
Там на карте поскорей…
Внутри у меня тоже все дрожало от страха и радости. Я был, как во сне. Публика кричала, аплодировала, а я готов был плакать от волнения. Лампы молнии, стоявшие перед рампой, плясали огненный танец. Черная пасть зрительного зала, наполненная ревом и всплесками белых рук, была такой весело грозной.
Через месяц я уже мог стоять на сцене, как хотел. Ноги не тряслись, и на душе было спокойно. Мне уже начали давать маленькие роли в два-три слова. Я выходил на середину сцены и громогласно объявлял герою оперетки:
Человек из подземелья
Хочет видеть вас!
Или что-нибудь в этом роде. Труппа и даже рабочие – все относились ко мне очень ласково, хорошо. Я так любил театр, что работал за всех с одинаковым наслаждением: наливал керосин в лампы, чистил стекла, подметал сцену, лазил на колосники, устраивал декорации. Семенов-Самарский тоже был доволен мною.
На святках решили поставить оперу "Галька" 21 . Роль стольника, отца Гальки 22 , должен был петь Сценариус, человек высокого роста, с грубым лицом и лошадиной челюстью, – очень несимпатичный дядя. Он вечно делал всем неприятности, сплетничал, врал. Репетируя партию стольника, он пел фальшиво, не в такт, и, наконец, дня за два до генеральной репетиции, объявил, что не станет петь, – контракт обязывает его участвовать только в оперетке, а не в опере. Это ставило труппу в нелепое положение. Заменить капризника было некем.
И вдруг антрепренер, позвав меня к себе в уборную, предлагает:

– Шаляпин, можете вы спеть партию стольника?

Я испугался, зная, что это партия не маленькая и ответственная. Я чувствовал, что нужно сказать:

– Нет, не могу.

И вдруг сказал:

– Хорошо, могу.

– Так вот: возьмите ноты и выучите к завтраму…

Я почувствовал, что мне отрубили голову. Домой я почти бежал, торопясь учить, и всю ночь провозился с нотами, мешая спать моему товарищу по комнате.

На другой день на репетиции я спел партию стольника, хотя и со страхом, с ошибками, но всю спел. Товарищи одобрительно похлопывали меня по плечу, хвалили. Зависти я не заметил ни в одном из них. Это был единственный сезон в моей жизни, когда я не видел, не чувствовал зависти ко мне и даже не подозревал, что она существует на сцене.

Все время до спектакля я ходил по воздуху, вершка на три над землей, а в день спектакля начал гримироваться с пяти часов вечера. Это была трудная задача – сделать себя похожим на солидного стольника. Я наклеил нос, усы, брови, измазал лицо, стремясь сделать его старческим, и кое-как добился этого. Но необходимо устранить мою худобу. Надел толщинку – вышло нечто отчаянное: живот, точно у больного водянкой, а руки и ноги, как спички. Хоть плачь!

И я подумал:
"А что, если сейчас вот, не говоря никому ни слова, убежать в Казань?" Мне вспомнилось, как меня гнали со сцены в Панаевском саду. Я был уверен, что и здесь мой дебют кончится тем же. Но бежать поздно было. А тут кто-то подошел ко мне сзади, похлопал по плечу и дружески сказал:

– Бояться не надо. Веселей! Все сойдет отлично!

Я оглянулся. Это говорил Януш – Семенов-Самарский. Ободренный, я вышел на сцену. Направо стоял стол и два кресла, налево – тоже стол и два кресла. По сцене ходили товарищи, притворяясь поляками, беззаботно пошучивая. Я позавидовал их самообладанию и сел в кресло, выпятив живот елико возможно.

Взвился занавес. Затанцевали лампы. Желтый туман ослепил меня. Я сидел неподвижно, крепко пришитый к креслу, ничего не слыша, и только, когда Дземба спел свои слова, я нетвердым голосом автоматически начал:

Я за дружбу и участье,
Братья, чару поднимаю…
Хор ответил:
На счастье!
Я встал с кресла и ватными ногами, пошатываясь, отправился, как на казнь, к суфлерской будке. На репетиции дирижер говорил мне:

– Когда будешь петь, обязательно смотри на меня!

Я уставился на него быком и, следя за палочкой, начал в темпе мазурки мою арию:

Ах, друзья, какое счастье!
Я теряюсь, я не смею, –
Выразить вам не сумею
Благодарность за участье!
Эти возгласы стольник, очевидно, обращал к своим гостям, но я стоял к гостям спиною и не только не обращая на них внимания, но даже забыв, что на сцене существует еще кто-то, кроме меня, очень несчастного человека в ту минуту. Вытаращив глаза на дирижера, я пел и все старался сделать какой-нибудь жест. Я видел, что певцы разводят руками и вообще двигаются. Но мои руки вдруг оказались невероятно тяжелыми и двигались только от кисти до локтя. Я отводил их на поларшина в сторону и поочередно клал на живот себе то одну, то другую. Но голос у меня, к счастью, звучал свободно. Когда я кончил петь, раздались аплодисменты. Это изумило меня, и я подумал, что аплодируют не мне. Но дирижер шептал:

– Кланяйся, черт! Кланяйся!

Тогда я начал усердно кланяться во все стороны. Кланялся и задом отходил к своему креслу. Но один из хористов – Сахаров, человек, занимавшийся фабрикацией каучуковых штемпелей и очень развязный на сцене, зачем-то отодвинул мое кресло в сторону. Разумеется, я сел на пол. Помню, как нелепо взлетели мои ноги кверху. В театре раздался громовой хохот, и снова грянули аплодисменты. Я был убит, но все-таки встал, поставил кресло на старое место и всадил себя в него как можно прочнее.

Сидел и молча горько плакал. Слезы смывали грим, текли по подусникам. Обидно было и за свою неуклюжесть, и за публику, которая одинаково жарко аплодирует и пению, и падению. В антракте меня все успокаивали. Но это не помогло мне, и я продолжал петь оперу до конца уже без подъема, механически, в глубоком убеждении, что я бездарен на сцене.

Но после спектакля Семенов-Самарский сказал мне несколько лестных слов, не упомянув о моей неловкости, и это несколько успокоило меня. "Галька" прошла раза три. Я пел стольника с успехом и уже когда пятился задом, то нащупывал рукою, тут ли кресло. Потом мне поручили партию Фернандо в "Трубадуре" 23 , а Семенов-Самарский прибавил пять рублей. Я отказывался от прибавки, говоря:

– Мне уже достаточной наградой служит тот факт, что я играю.

Но антрепренер убедил меня:

– Пять рублей – деньги не лишние.

В "Трубадуре" я пел увереннее и даже начал думать, что, пожалуй, я не хуже других хористов: хожу по сцене так же свободно, как и они.

Очень хорошо относился ко мне кавказский человек Пеняев.
Он жил с какой-то дамой, чрезвычайно ревнивой и сварливой, а сам он был хотя и добродушен, но тоже очень вспыльчив. Каждый день почти у них бывали драмы. Почти каждую неделю они разъезжались на разные квартиры, а потом снова съезжались. И каждый раз я должен был помогать им разъезжаться и съезжаться: таскал с квартиры на квартиру чемоданы, картонки и прочее.
Стояла зима, но я гулял в пиджаке, покрываясь шалью, как пледом. Пальто себе я не мог купить. У меня даже белья не было, ибо деньги почти целиком уходили на угощение товарищей. Сапоги тоже развалились: на одном отстала подошва, другой лопнул сверху.
Как-то раз, примирившись со своей дамой, Пеняев на радостях подарил мне пальто. Оно было несколько коротко мне, но хорошо застегивалось – его хозяин был толще меня. Но вскоре после этого случилась уличная драка, в которой и я принял посильное участие. В бою у меня вырвали из рукава пальто всю подкладку вместе с ватой. Тогда, для симметрии, я выдрал подкладку из другого рукава и стал носить пальто "внакидку", как плащ, застегивая его на одну верхнюю пуговицу. Это делало меня похожим на огородное пугало. Была у нас в хоре одна певица "из благородных", как я думал. Она одевалась не хуже наших артисток, от нее всегда пахло хорошими духами, и у нее была своя горничная, не менее красивая, чем сама госпожа. Однажды, увязывая в огромный узел костюмы своей барыни, горничная сказала мне:

– Чем шляться зря по закулисам, Вы бы, господин актер, отнесли мне узел домой.

Назад Дальше