Поезд шел медленно, надрывно гудел паровоз. Разгулялась метель. Дуло во все щели. Мы жались друг к другу, переминаясь с ноги на ногу. Малюкаев притих, нахмурился. Мы знали, что, уже сидя в лагере, он приобрел, с помощью доносчиков, два дополнительных срока за "контрреволюционную агитацию". Теперь сидеть ему целых четверть века! На формуляре - вето, подобное Каиновой печати: "Запрещается использовать по специальности".
Помолчав, Малюкаев как-то весь встряхнулся, потер озябшие руки, задвигал плечами и принялся рассказывать, анекдоты. Старший конвоир услыхал, шагнул к отсеку:
- Прекратить похабщину, мать вашу…
Мы дружно расхохотались.
Наконец заскрежетали тормоза.
- Приехали! - крикнул старший конвоир.
Загремели замки на отсеках.
- Вылазь по одному!
Первыми у выхода оказались я и человек с лицом, покрытым нервной экземой. Два солдата, матерясь, с трудом отодвинули примерзшую дверь. В лицо ударил сухой морозный снег. Кругом тьма. Сбоку вспыхнули паровозные искры и погасли.
- А лестничка где? - спросил я.
Сильный удар ногой под зад, и я - кубарем вниз, Вот тебе лестничка! Упал, зарылся в сугроб. Спину придавил мешок. Снег попал под пальто, в рукава, за ворот. Застучали колеса уходящего поезда. Мелькнула мысль: "Застрелят!" Я вскочил. Лай собак, крики конвоиров, завывание метели, гудки убегавшего паровоза - все слилось в единый протяжный гул.
Рядом лежал больной экземой, стонал. Послышалась команда: "Поднима-ай-сь!" Стонавший начал барахтаться. Я помог ему встать. Лицо у него было залеплено снегом.
- Всех парашютистов подобрали? - деловито спросил старший конвоир.
"Значит, так выгрузили и остальных… А где моя перчатка?.. Неужели я потерял перчатку?!"
Из метельной мглы выдвинулся конвоир с овчаркой на поводке.
- Чего вертишься?
- Перчатку потерял…
- Ай-ай-ай, замерз, бедняга… Посажу сейчас без штанов на снег - сразу согреешься!
Овчарка гавкнула и заскулила.
- Разберись по пять!..
Ко мне пристроился Малюкаев.
- Начальники! - озорно позвал он. - А может, лыжи у вас найдутся?
- Получай лыжу!
Конвоир толкнул доктора прикладом.
Малюкаев шатнулся, промолчал.
Двинулись. Проваливались, падали в сугробы, снова вставали и снова - в сугробы. Я злился: "Перчатки нет. Нет перчатки… Потерял, разиня!.." Взвились ракеты - одна, другая, третья. Их свет вырвал из тьмы согнутые спины. Конвой проверял, все ли в строю. Ракеты несколько секунд погорели над нами и потухли.
Выбрались на дорогу. Сзади и по бокам, точно удары плетью, крики: "Подтянись! Подтянись!"
Пошли на мутный свет фонаря. Вот и ворота вахты. Остановились. Собаки замолкли, легли - устали…
На крылечко поднялся офицер. С вышки ударил длинный ослепительно-белый меч прожектора, просверлил метельную пыль, пробежал по нашим рядам и уткнулся в домик вахты, в лицо офицера. Тот поглубже надвинул ушанку. Ветер рвал из его рук формуляры, порошил их снегом. Начался нудный опрос. Под шапкой офицера выделялись большие черные усы. Я смотрел на него и видел только усы, одни усы… В моем воображении возникло совсем иное лицо. В уши лезли совсем иные слова и перемешивались с теми, которые выкрикивал офицер. Совсем иные: "…Товарищи… братья и сестры… к вам обращаюсь я, друзья мои…"
Меня лихорадило. Еле ответил на вопросы офицера. Не понимал, куда нас повели. В глазах - белый хаос зимы и черные усы… Пришел в себя только на скамейке в бане.
Кое-как вымылись. Сдали вещи и голыми выстроились у дверей приемной комнаты.
Вызывали по одному. Подошел мой черед. Я стоял перед столиком, покрытым простыней. За столиком сидела женщина в белом халате. У нее мальчишески-задорное лицо, вздернутый нос, на голове теплый вязаный платок, из-под халата виднелась шинель. Рядом - два заключенных-врача. Женщина спросила:
- Согласны оперироваться?
- Согласен.
Помолчала, заглянула в мой формуляр.
- Не те пьесы, наверно, писали?
- Между прочим, меня обвиняли и в том, что я инсценировал роман "Анна Каренина" для пропаганды помещичье-дворянского быта.
Врачи-заключенные улыбнулись. Женщина встала, подошла ко мне, приставила стетоскоп к груди.
- Сказки рассказываете… Дышите нормально.
Выслушала и обернулась к врачам:
- В чистую хирургию!
В предбаннике я надел застиранное лагерное белье, сунул босые ноги в дырявые валенки. Старший санитар Славка Юрчак (он с Западной Украины, высокий, тонколицый, один глаз косит) протянул больничный халат:
- Пошли.
- Вот так и пошли? На дворе же метель, мороз!
- Да тут близко.
- Все равно верная простуда!
Подошел надзиратель - длинный, как восклицательный знак. Из-под шапки выглядывали маленькие странные уши: завернулись, точно вареники.
- Права качаешь, фашист?.. А ну, момент за санитаром!
Я решительно отказался, сел на скамью. Надзиратель побагровел.
- Ишь ты! Сейчас вот докладу капитанше - доктору Перепелкиной… Мы тебе жизни дадим…
Он ушел. Минут через пять вернулся с тулупом на руке. Швырнул его на скамью:
- На! Барин московский…
В седьмом корпусе чистой хирургии меня принял дежурный фельдшер - красивый, плотный парень. Расспросил, кто я, откуда, и повел в четвертую палату для вновь поступающих. Коридор сверкал: надраенный швабрами пол, марлевые занавески на окнах, комнатные цветы в горшках. "Неужели сейчас лягу?"
Я переступил порог палаты и сник. На низких вдоль стен нарах лежали вплотную человек сорок. Все - на одном и том же боку. А воздух!..
- Может, все-таки сумеете втиснуться? - спросил фельдшер и подал громоподобную команду:
- Па-а-вернись!
На нарах все одновременно, как заведенные куклы, перевернулись на другой бок, с оханьем, кашлем. Никто даже не проснулся. Свободного места не выкроилось.
Фельдшер сочувственно помотал головой.
- У нас много ваших москвичей… Доктор Кагаловский из Кремлевки, был постоянным врачом в семье маршала Тухачевского. В корпусе у Кагаловского лежит профессор МГУ Вольфсон… Час назад прибегал ко мне генерал Войцеховский… царский генерал. Знаете, конечно? Известный колчаковец! Тухачевский громил его армию в гражданскую войну… Теперь его превосходительство дневальным у Кагаловского. Как сказал поэт: "Судьба жертв искупительных просит"!.. Так вот, явился этот самый Войцеховский за шприцем и сообщил, что Вольфсон плох… Жаль! Гибнет крупный ученый… Задохнуться здесь можно! Пройдемте в коридор.
В коридоре мы остановились возле окна. Оно было без решеток и, залепленное снегом, выглядело домашним.
- С Краснознаменной Балтики, морская душа, родом из Белоруссии Раданович Михаил… - Он крепко сжал мою руку. - Между прочим, где-то тут на трассе писатель Четвериков из Ленинграда. Знали такого?
- Еще бы! В сорок четвертом я открывал в Ленинграде отделение "Молодой гвардии".
- Так, так… И другой москвич есть - Исбах.
- Исбах?! Он в больнице?
- Нет, на лесоповале. Теперь вот вы… целый литкружок, только не вместе… - Раданович грустно улыбнулся. - Устали, наверно? - забеспокоился он. - Постарайтесь лечь. А мне пора тут одной подлюке укол делать. Власовец. Не подыхают же такие, прости господи!
Я вернулся в палату, прислонился спиной к горячей печке и простоял так остаток ночи, весь в мучительных мыслях.
Утром многих больных увели в тайгу заготавливать дрова для больницы. Я лег на освободившееся место и не то чтобы уснул, а провалился в сковавшее всего меня забытье…
В палату вошел пожилой кряжистый человек в короткой телогрейке, серых валенках и с фанерной дощечкой в руке; за ухом - карандаш.
- Товарищ Дьяков? - Он посмотрел на меня поверх очков. - Будем знакомы: Достовалов, Николай Иванович. Выписываю вам на завтра двести граммов молока…
- Шутите?
- Серьезно! Больным выдается порошковое молоко… Идемте, я вас малость "подвешу"!..
Весы показали, что с момента ареста я потерял двадцать один килограмм…
- Да-а, утечка солидная, - заметил Достовалов.
- А вы из каких мест, Николай Иванович?
- Из Архангельска… Коммунист. Работал в порту.
- Я, кажется, попал в морской корпус? Раданович, вы…
Достовалов горько вздохнул.
- Тут найдутся представители всех родов войск… Злым штормом и не таких, как я, выбросило на тайшетский берег…
Меня перевели в предоперационную палату, на отдельную деревянную койку - длинную и узкую, как гроб. Подушка набита опилками, матрац - крупной стружкой. Наволочка и простыня серые, одеяло темное, грубошерстное. После тюрьмы, голых нар и барачного пола такое ложе казалось чудом. Между двумя койками стояла тумбочка, и на ней - две эмалированные кружки. На окне - марлевая занавеска. Здесь лежали: власовец, которому Раданович, чертыхаясь, делал укол в первую мою больничную ночь; украинец Ткаченко, с черным лицом и густыми лохматыми бровями (он ничего не говорил, только стонал); москвич Сева Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха.
Оперировать меня обещал старший хирург Николай Дмитриевич Флоренский. Сухопарый, в очках, всегда подтянутый, он почти никуда не уходил из корпуса, здесь же и спал. В ординаторской хранились на шкафу скатанные в трубку чертежи. Над ними Флоренский просиживал иной раз до рассвета. Как-то, в минуту отдыха, он зашел ко мне и усталым голосом сказал:
- Двадцать пять лет нацепили… Целая вечность! Сердце еще, может, выдержит, а душа - нет!.. Вот ищу, чем ее поддержать. Видали чертежи в ординаторской? Если получится, - для всех калек в мире пригодится…
У Флоренского "ученым секретарем" был Достовалов: он старательно переносил в тетрадь все докторские строчки (Николай Дмитриевич писал неразборчиво), воспроизводил рисунки, проверял расчеты, подбадривал хирурга: "Это же великолепная диссертация!" Достовалов боялся свободной минуты, искал работу, какую угодно, где угодно, только бы что-то делать, чем-то заняться, и не думать - где он, почему здесь он?..
В коридоре ко мне подошел Флоренский.
- А вас хочет оперировать капитан Перепелкина.
- Та самая, что принимала этап? - тревожно спросил я.
- Не беспокойтесь. Уверяю, все отлично сделает, Ассистировать буду я.
Перепелкина работала уверенно, спокойно, даже подшучивала. На меня смотрели настоящие человеческие глаза…
Николай Дмитриевич молчал, а под конец операции разговорился:
- Хорошо, отлично! Только шелка нет, зашьем леской. Крепкая, из конского волоса…
Раданович отвез меня на каталке в послеоперационную палату. Уложили рядом с украинцем Ткаченко. Лицо у него восковое, безжизненное. Через час наведалась Перепелкина. Проверила у Ткаченко пульс, ушла нахмуренная.
Через несколько дней, под вечер, к нашему удивлению, она появилась в палате (обычно в эти часы вольнонаемных врачей уже не пускали в зону). Принесла граненый стакан с темно-красной жижицей. Притворила дверь, села на табурет возле Ткаченко и принялась кормить его с ложечки. Он глотнул раза два, закрутил головой.
- Ткаченко! Это кисель… из вашей сушеной черники… Сама дома сварила… Ешьте!
Он посмотрел на нее круглыми глазами, провел узловатыми пальцами по ее руке и отвернулся. Перепелкина поставила стакан на тумбочку, вышла.
Ткаченко бредил:
- Вышни… чорни вышни… Марынко, зирвы, мэни вышеньку…
После укола он ненадолго смолк, потом снова: "Вышни… чорни вышни…" К утру затих, умер.
Труп вынесли в морг. Убрали койку. А стакан с киселем так и остался на тумбочке.
Вошел Славка в белой шапочке (он носил ее с докторской солидностью), взял стакан, спросил:
- Никто не желает?.. Надеюсь, подлецов среди вас нет?.. Доктора Клавдию Александровну не выдадите… что кисель сварила? Если хоть слово, - зарежу!
На место Ткаченко положили Топилина. Ему удалили аппендикс. Топилин рассказал о международных конкурсах скрипачей в Варшаве и Брюсселе, на которых победителем был и Давид Федорович Ойстрах, о концертах в Большом зале Московской консерватории. С благодушной улыбкой заметил:
- Если умру, то от тоски по музыке… Во сне играю на рояле, во сне слышу Чайковского, Шопена… Иногда не хочется просыпаться!
В лагере, по высокому указанию, Топилина не посылали на общие работы, берегли его пальцы. Он хорошо справлялся с новыми для него обязанностями лагерного фельдшера в корпусе Кагаловского. И здесь, в палате, едва встав на ноги, помогал Радановичу с перевязками, уколами…
Однажды среди ночи зашел в палату дежурный фельдшер Конокотин. Все спали. Я мучился бессонницей. Он присел на край койки.
- Знакома мне ваша фамилия… Скажите, не ваш родственник в двадцатых годах был секретарем ЦК партии Белоруссии по пропаганде - Василий Дьяков?
- Да. Мой двоюродный брат.
Конокотин взволнованно поднялся. Потер ладонью щеку.
- Я при нем работал в отделе печати. Где он?
- Погиб… В тридцать седьмом.
Конокотин начал быстро ходить по палате. Задержался у окна, как бы рассматривая морозные узоры на стекле, и снова подошел ко мне, протянул две конфеты:
- Угощайтесь. В посылке получил… - Опять присел. - Я хорошо, очень хорошо помню Василия Владимировича… Большевик с пятнадцатого года… От одного заключенного я слышал… Он сидел с вашим братом на Печоре. Работали оба молотобойцами в кузнице, жили в одной землянке… Слышал, что Дьякова вызвали на переследствие…
Тогда я не имел сведений о брате. Уже значительно позже, когда десятилетия отделили нас от катастроф тридцатых годов, я узнал, что Василий шел под расстрел, не склонив голову. Узнал от Дмитрия Яблонского, бывшего секретаря Орловского горкома партии. В 1925 году он возглавлял комсомольскую организацию Якутии, а Василий работал секретарем Якутского обкома партии. В мае тридцать седьмого они вновь встретились, но уже в камере Орловского централа.
…Василия гнали по этапу из Минска в Москву (в Минске на него "материал" набирали). Он вошел в камеру бодрым, жизнерадостным. Его окружили арестованные партийные работники. Начали расспрашивать: не произошел ли контрреволюционный переворот?
- Никакого переворота, - ровным голосом ответил он. - Товарищи, наша правда самая святая. Не унывайте…
Ночью, когда все спали, Василий разговаривал с Яблонским:
- Неужели, Дима, ты ничего не понимаешь?.. Мы просто-напросто забыли о политическом завещании Ленина… Идеалы Октябрьской революции бессмертны!.. - И добавил - Человек не животное, кнут изобретен не для него…
- Василий, - говорил мне Яблонский, - никогда не скрывал своих мыслей, не мог, не хотел молчать, считал осторожность подлейшей трусостью и, конечно, не удержался и на переследствии. Ежов понял, что Василия, как и других арестованных ленинцев, не переубедишь…
…А тогда, в больнице, я ответил Конокотину:
- Знаю только, что еще в Воронеже Василий не ладил с Кагановичем… Зимой двадцатого года на губернской партийной конференции выбирали делегатов на Девятый съезд. Выдвинули и кандидатуру Кагановича, исполнявшего обязанности председателя губисполкома. Василий выступил против Кагановича и прокатили на вороных. Наверно, запомнил Васину подножку… Знаю еще… это уже мой следователь со злостью сказал: "Ваш брат Василий негодяй, на допросе в НКВД запустил чернильницей в начальника отдела…"
- Да… - задумчиво протянул Конокотин. - Он был нетерпимый ко всякой лжи, несправедливости…
- А вы за что, Орест Николаевич?
Он сокрушенно развел руками, устало вздохнул. Его бледное, худое лицо с чуть выпуклыми глазами и тонким заостренным носом как-то одеревенело.
- Я убил самого себя… - чужим голосом проговорил Конокотин. - Да, представьте!.. Обвиняли в том, будто я, пользуясь сходством со старым большевиком и политработником Орестом Конокотиным, убил его и завладел документами… Никаких свидетельских показаний, что я - действительно я, Конокотин настоящий, во внимание не принимали. Разыскали древнюю старушку, мою няньку. Она сперва заявила, что я кем-то убит, а когда на очной ставке увидела меня, закричала: "Орестушка!" Старуху выгнали, а меня приговорили к пятнадцати годам за террор…
Орест Николаевич пригладил бритую голову с белой щетиной по бокам, подошел к застонавшему больному, сменил компресс, поправил подушку.
- Много, очень много трагедий, - сказал он, возвратясь ко мне. - Вот и здесь есть люди… От одной мысли, что они наказаны без преступления, становится страшно. Если бы не моя вера в партию, не стоило бы жить… Тут Тодорский Александр Иванович. Коммунист с восемнадцатого года… В гражданскую командовал дивизией…
- Позвольте… Тодорский? Не автор ли книжки "Год - с винтовкой и плугом"?
- Он самый… Ленин писал о ней, говорил на Одиннадцатом съезде…
Забыв, что больные спят, Конокотин почти выкрикивал:
- Начальник Военно-воздушной академии! Кавалер четырех орденов Красного Знамени!.. А теперь… теперь занумерованный! Понимаете?..
Голос Конокотина дрожал. На лице, перекошенном гримасой, выступили красные пятна. Он прищурился. Я впервые заметил, что правый глаз у Ореста Николаевича не закрывается.
- В тридцать седьмом расстреляли его жену Рузю Иосифовну… Крупный инженер-химик. Проектировала химический завод в Дзержинске… Еще до Октября была в наших рядах… Избирали ее секретарем союза молодежи при Московском комитете партии. И брата Тодорского тоже расстреляли, начальника Главхимпрома, Ивана Ивановича… Затерялась где-то в житейском море дочь. Да и сам Александр Иванович прошел муки смертные, все тюремные круги ада. Как только уцелел!.. Вот поправляйтесь, познакомлю… Хорошо, если бы вас оставили работать в больнице. Сюда стекаются живые ручейки со всех лагпунктов. Очень важно иметь здесь людей честных, которые могут постоять за других…
Конокотина позвал Славка. В соседней палате умирал больной….
На утреннем обходе Перепелкина спросила, как я себя чувствую. Я ответил вопросом:
- Гражданин доктор, а почему мало таких… как вы?
Она сдвинула брови и - сухо, официально:
- Просьбы есть?
- Жена не знает, где я…
Перепелкина позвала Славку.
- Дайте ему листок бумаги и карандаш.
Приблизилась к моей койке, сказала вполголоса:
- Подадите заявление начальнику больницы майору Рабиновичу. Вы сколько просидели под следствием?
- Почти год. Но какие это были…
- Меня это не интересует! - оборвала она, заметив, что к ее разговору со мной прислушиваются другие. - Напишите, что сразу попали в больницу и хотите сообщить жене свой временный адрес…
Перепелкина выписала послеоперационным больным по пайке серого хлеба (Малюкаев не такой уж, видно, враль!) и, уходя, тихо сказала всем:
- До свиданья…
На следующий день вбежал в палату Славка и, как по тревоге, поднял меня.
- Кум вызывает! Быстро!
- У меня же еще швы…
- Это не на воле. Собирайся!
Сопровождал меня по снежной зоне дневальный оперуполномоченного - высокий молдаванин с вытянутым, застывшим в удивлении лицом. Он вел под руку и произносил только одно слово:
- Держись… Держись…
Морозными блестками были усыпаны горбатые сугробы. Низко нависало мутно-белое небо.