"Суд людской"… К тому времени, когда Чайковский из склонного к сочинительству преподавателя консерватории, из случайного музыканта, сделался композитором, вещи которого игрались в России и за границей, композитором, изо дня в день, вернее - из ночи в ночь, пишущим музыку, издающим все, что выходит из-под пера, дающим концерты из своих произведений, ставящим оперы на Императорских сценах и тяготящимся всем, что относится к разряду обязанностей, мешающих творчеству, - к этому времени, неизбежный, в ответ на его музыку, зазвучал и суд людской: суд близких, подчас бесцеремонных тупиц, и суд далеких, чужих, лукавых, суд друзей и суд врагов. Он знал, что этот суд, при всей его поверхностности, несправедливости и черствости, будет его преследовать вечно, как преследует он всех, кто выносит свои творения на свет Божий - из того тесного и бедного чердака или уютного кабинета, где они создаются. Суд людской не был к нему снисходителен, и, странно сказать, этот суд был почти всегда коварен. Друг, Ларош, в глаза пророчивший ему несколько лет бессмертие, в печати уничтожил его "Воеводу"; Цезарь Кюи, много раз печатно отзывавшийся о нем насмешливо, а иногда и грубовато, при встрече в Петербурге непременно шептал ему какой-нибудь комплимент:
- Это прекрасно! Это еще страстнее, чем мой дуэт в "Ратклифе"!
Антон Григорьевич, Балакирев в лицо иногда приходили в восторг от каких-нибудь трех тактов, а потом, за спиной, выяснялось, что они "ничего от него не ждут". Анонимная критика бывала иногда резка до неприличия. "Я не Антон Рубинштейн, - говорил тогда Чайковский, - я не могу не огорчаться, когда меня ругают. Я еще не так велик".
Был человек, от которого зависел суд людской в Москве, - это был Николай Григорьевич. Славу Чайковского он держал в крепких и властных своих руках. Он не требовал от Чайковского таких переделок, которых несколько лет тому назад требовал Балакирев ("Эту тему непременно в Des-dur, а в конце не пиано, а непременно пианиссимо"). Он уже не "учил" его, как в первый год их совместной жизни. Сейчас его указания касались только формы сочинений: ("Этого нипочем не сыграть". "Такого в арфах и дать невозможно, это ты, брат, заврался!") - и вообще к середине семидесятых годов Николай Григорьевич принимал почти все с большим сочувствием и играл Чайковского, и дирижировал его музыкой, где только мог.
Но бывали дни, когда он, встав с левой ноги и накричав на Агафона или Григория, консерваторского швейцара, чувствуя горечь во рту от вчерашнего шампанского, рассмотрев в зеркале новые морщины на несвежем, усталом лице, злясь на крупный ночной проигрыш, вдруг обрушивался на кого попало, да еще непременно при свидетелях, так что выходило вдвойне обидно. Да, я мнителен, думал про себя Чайковский, да, я очень мнителен. Но побороть себя не мог, и в тот день, когда при Губерте Николай Григорьевич распек его за "невозможность", за "карикатурность" его фортепианного Концерта, Чайковский снял с этого концерта свое посвящение Рубинштейну и на долгое время даже Николая Григорьевича почувствовал врагом.
Чайковский был мнителен. Про себя он знал, что труслив, подозрителен; но жизнь сделала его таким - сплетни, шелестевшие о нем по городу, лай музыкальных рецензентов, подымавшийся после каждого его произведения, рецензентов, упрекавших его то в слишком слепом подражании классикам, то в недостаточном знакомстве с ними. Кривые усмешки после Второго квартета, сокращения, сделанные Направником в "Опричнике", щелчки, полученные за "Бурю" - вещь, на которую навел его Стасов и которую он писал в недели счастливого одиночества, в имении Шиловского, - все это обостряло хандру, иногда доводило до отчаяния. А главное - в самом себе все было не так уж гладко: в "Опричнике" он разочаровался еще на репетициях, а опера делала теперь полные сборы в Петербурге, не сходила с репертуара в Киеве, ставилась в Москве. Неужели он написал эту музыку без мастерства, без стиля и вдохновения? А публика слушает, и хлопает, и вызывает автора, у которого одна мечта - бежать; бежать от этого успеха, от непонимания того, что он считает в себе лучшим, от врагов, от друзей, от Москвы, пуститься в поиски чего-то, чего он еще не может назвать. Ему хочется того, чего еще никогда не хотелось так сильно и чего никогда у него не было даже тени: прочной привязанности. Но нет, ему нельзя и думать об этом.
Он бросился в Италию. Ни Венеция, ни Рим его не успокоили. Они показались ему самыми мрачными на свете местами. В Неаполе он целыми днями лежал и плакал у себя в номере гостиницы. Скорей домой, скорей назад, там, может быть, еще что-нибудь можно поправить - написать новую оперу, заставить себя забыть о старой; там все-таки - может быть, он просмотрел? - есть люди, которые согласны разделять с ним его тоску. Брат Модест… Нет, при первой же встрече он почувствовал, что перед ним двойник, не больше. Двойник - не друг.
"Меня бесит в тебе то, что ты не свободен ни от одного из моих недостатков - это правда. Я бы желал найти в тебе отсутствие хотя бы одной черты моей индивидуальности, и никак не могу. Ты слишком похож на меня, и когда я злюсь, то в сущности злюсь на самого себя, ибо ты вечно играешь роль зеркала, в котором я вижу отражение всех своих слабостей".
Но сдаваться он не хотел, он хватался в те годы за все, что только могло спасти его от него самого: его выносливость в работе помогала ему, музыка его охраняла, все остальное - предавало. Новую оперу "Кузнец Вакула" он написал на конкурс, объявленный в Петербурге, и на этот раз он сам себя не обманул - он был собой доволен. Но люди, после ссоры уводимые от него Николаем Григорьевичем, отдалялись от него, и если он и не жалел о прежнем с ними братстве, то трудно было привыкнуть к полному одиночеству. Стало ясно: связывает с ними только служба, и от этого служба начала тяготеть вдвойне.
Все настойчивее возвращалась мечта об уходе из этого бесплодного шума, из этой назойливой пестроты. Мечта превращалась в навязчивую идею: если нельзя того, чего хочется, если невозможно изменить, сломать вокруг себя эту раму несчастливо склеенной жизни, если так и не удастся преобразить жизнь, - то стоит ли жить? Если в жизни никто его не полюбит - беззаветно, самозабвенно, бессмысленно, - то надо умереть.
А дома все было то же: Алеша, молодой слуга, терпеливо, по пять раз в ночь, носивший ему чай, собака Бишка, сомнительная левретка, спавшая часами на его коленях и по нескольку раз в год рожавшая непременно по шести щенят, раскрытая страница Геродота, биография Моцарта на круглом столе, покрытом вязаной скатертью (подарок тетушки), старый шут Бочечкаров с усыпительными рассказами о старине, иногда, по воскресеньям, приход консерваторских учеников, вялых, почтительных, среди которых в зиму 1875-го года вдруг появился юноша больших способностей, серьезный, с несколько бабьим выражением круглого лица - Сережа Танеев.
Он смотрел на Чайковского с восхищением, любил его музыку, любил его беседу - как с равным. Танеев был для московского музыкального мира человеком новой складки: композитор, с превосходной фортепианной техникой, он, однако, не давал волю своим вдохновениям: все свое время он посвящал решениям контрапунктических задач, мечтал написать учебник правильного употребления педали, часами мог сидеть с карандашом в руке над немецкими контрапунктистами. Его скопческая фигура, внимательные глаза приносили с собой что-то уютное, его голос иногда держал Чайковского на грани скуки. Но "милый Сережа", "милый друг Сережа" стал с этих пор какой-то необходимостью для умственных упражнений Петра Ильича - как в обстановке его квартиры необходимостью было само фортепиано.
Пусть Сережа поклонялся Баху и Генделю, а Петр Ильич "обожал" Бизе и Делиба, но в столкновении мнений, при котором Чайковский никогда ничего не мог доказать, а Сережа необыкновенно устойчиво и логично развивал свою речь, они всегда понимали друг друга. В их жизни тоже, как и во вкусах, было мало общего: Сережа, окруженный мамашей и нянюшкой, которые заменяли ему все остальные привязанности и страсти, болеющий (взрослым молодым человеком) то свинкой, то ветряной оспой, и Чайковский - как раз в первые годы своей с ним дружбы, - переживавший самую темную, безвыходную полосу жизни. Один, ни в чем еще не усомнившийся, и другой - потерявший остатки душевного покоя, таковы были они оба, почувствовавшие потребность друг в друге. И Сереже решил Чайковский посвятить свою "Франческу да Римини", пришедшую ему в воображение в вагоне поезда, увозившего его летом в Байрейт.
В Байрейт, на первое представление "Нибелунгов", он ехал не только как русский композитор, он ехал как музыкальный репортер "Русских ведомостей", после Байрейта он решил прекратить свои критические писания навсегда, он понял особенно остро на вагнеровских представлениях, насколько не способен быть настоящим критиком. Он с первого часа своего пребывания в городе и до той минуты, как уехал из него, был оглушен, ошеломлен тем, что видел и слышал. Начать с того, что люди ночевали прямо на улицах и вовсе не обедали, так как не хватало еды даже для трети приезжих. Питались кофе и хлебом. Знакомых были тучи - вся Москва, весь Петербург. Накануне первого представления "Золота Рейна" в разукрашенный флагами город прибыл Вильгельм со своей свитой, народ нес потоком его коляску и коляску самого Вагнера, насмешливо улыбавшегося тонкими, старческими губами. Здесь был Лист, высоко несший свою седую красивую голову, и все немецкие музыканты. Целая ярмарка шумела вокруг театра, пока не начались представления.
Представления шли в переполненном театре с четырех до десяти часов вечера ежедневно, в дни палящего августовского зноя. В этой жаре, в тесноте, в отсутствии питья и еды и даже крова было что-то библейское. Все, что происходило, было необыкновенно, начиная с оркестра, сидевшего "в яме", то есть ниже партера, и кончая финальными тактами "Гибели богов". Разобраться в этой музыке не было для Чайковского ни малейшей возможности, надо было проиграть ее самому, прослушать хотя бы три раза, чтобы понять ее. Она утомляла, изнуряла, поражала, не этого искал он в музыке. "Валькирия" вывела его из себя. "Неужели этой претенциозной, тяжеловесной и бездарной дребеденью будут наслаждаться грядущие поколения, подобно тому, как мы теперь наслаждаемся 9-й симфонией, в свое время признававшейся тоже чепухой?" - писал он. Трудно ему было для читателей "Русских ведомостей" составить байрейтский отчет - разбитый телесно и растревоженный духовно, он вернулся в Россию. Кое-что в Байрейте было приятно: внимание к нему Листа; обращение с ним немецких музыкантов, знавших его не только по фамилии… Но состояние его было ужасно. Модесту, первому, написал он осенью о своем решении: оно было неожиданно, но бесповоротно.
"С нынешнего дня я буду серьезно собираться вступить в законное брачное сочетание с кем бы то ни было. Я нахожу, что мои склонности суть величайшая и непреодолимейшая преграда к счастию, и я должен всеми силами бороться со своей природой. Я сделаю все возможное, чтобы в этом же году жениться, а если на это не хватит смелости, то во всяком случае бросаю навеки свои привычки. Разве не убийственная мысль, что люди, меня любящие, могут иногда стыдиться меня. А ведь это сто раз было и сто раз будет… Словом, я хотел бы женитьбой или вообще гласной связью с женщиной зажать рты разной презренной твари, мнением которой я вовсе не дорожу, но которая может причинить огорчения людям, мне близким… Я так заматерел в своих привычках и вкусах, что сразу отбросить их, как старую перчатку, нельзя. Да притом я далеко не обладаю железным характером, и после моих писем к тебе уже раза три отдавался силе природных влечений…" Приближался 1877 год.
VII
Этот год - так решил про себя Чайковский - должен был в корне изменить его жизнь. "Вакула" "торжественно провалился" на сцене Мариинского театра, лямка консерватории становилась все тяжелей. Деньги приходили и тотчас же уходили, их никогда не хватало; время бежало. Ему становилось невыносимо с людьми и подчас невозможно одному. А людей, особенно таких, которые от него требовали усилий в разговоре, он совершенно перестал выносить.
Ему самому стало совестно, когда однажды, идя по улице и увидев издали Льва Толстого, он юркнул от него в подворотню и проходным двором вышел на другую улицу незамеченным. Это было вскоре после концерта, данного консерваторией нарочно для Толстого, чтобы тот мог услышать музыку Чайковского, - Толстой не раз просил об этом Николая Григорьевича.
Григорий, консерваторский швейцар, не пропустил Толстого в зал - он был в валенках. "Пойди, голубчик, доложи Рубинштейну: "Толстой пришел"". Но Григорий, легонько тесня "почтеннейшего", ни за что не соглашался доложить и собирался выпереть его за дверь. По счастью, кто-то заметил эту сцену, кинулся с поклонами и извинениями, и Толстого провели в первый ряд. В тот вечер игрался тот самый первый квартет, на который когда-то опоздал Тургенев. Когда заиграли анданте, Толстой не мог удержать слез, и они потекли мелко и быстро по его лицу. Чайковский сидел рядом; от волнения затылок его стал совсем красным. Он знал это свое свойство - краснеть затылком - и от того, что это знал, волновался и смущался еще сильнее. Да, Толстой был тронут, Толстой, пронзительно глядя на него еще мокрыми глазами, благодарил… А теперь, месяц спустя, Чайковский уже бегал и от него, боялся, что опять, как тогда, придется поддерживать спор о том, что Бетховен глуп, что русский мужик музыкальнее Моцарта… Он малодушно предпочитал восхищаться Толстым на расстоянии.
Он бегал от Толстого, сказался больным в день семейной елки у Альбрехта; Николай Григорьевич, кажется, слегка разочаровался в нем за этот год - и слава Богу! Сестре и отцу он намекнул в письмах, что устал жить один и, наконец, признался в том же Кашкину: он так и сказал ему: Я ищу пожилую женщину, не претендуя на пылкую страсть… И Кашкину в ту минуту - он сам не понял, отчего, - вдруг, до слезного узла в горле, стало жаль Чайковского.
Пусть, пусть это наконец свершится! Так надо. Так делают все. Ну что ж, если немного нарушится эта рабочая тишина квартиры, где Алеша перетирает чайные стаканы, где, сочиняя, Чайковский громко поет, где блохастая бегает Бишка, где ночью не спится, и вот он встает и пишет - пусть все это кончится! Иногда "мороз по коже дерет" при одной мысли о "прекрасной незнакомке", с ее шпильками, корсетами и, наверное, - громким голосом да любовью выезжать в свет. Ничего. "Образуется". "Анна Каренина" печатается в "Русском вестнике" и теперь это - модное слово. "Образуется", хуже ведь не будет. Пусть только она не будет слишком молода и прекрасна, пусть только не будет слишком пылка… А главное - с ней рядом не так будет страшно: смотрите, скажут все, вот идет приличный человек, женатый человек, может быть, даже скажут - семейный человек, не бродяга какой-нибудь, не преступник, не больной - совершенно обыкновенный человек. Как все, да, да, как все!
И, может быть, когда-нибудь, она спокойно и преданно взглянет на него, ничего от него не требуя, может быть, когда уж очень станет невмоготу скажет ему что-нибудь или пожмет ему руку, как друг единственный и бескорыстный. Он больше не может так жить. Он плачет по десяти раз в день. Ему страшно, никто в мире не знает, как ему страшно…
Какую-то свою несовершенную любовную тревогу, обращенную ни к кому и сразу ко всем, когда-либо мелькавшим в его страстных помыслах, какой-то адский вихрь круживших его желаний он перенес в "Франческу". Многие говорили, что ему лучше, нежели все иные чувства, удается в музыке любовь. Он и сам начинал это думать. Почему это было так? В романсах, в "Ромео" и вот теперь он с дикой силой изливал свое любовное отчаяние, он, никогда по-настоящему полно не любивший, никогда не знавший, что значит быть счастливым вдвоем. И люди, обыкновенные, довольные жизнью люди (и которыми, в свою очередь, была довольна жизнь) наслаждались романсами, "Ромео", "Франческой", в которых он, потрясенный не по-ихнему, отчаявшийся, отзывался как мог на то, что было в мире самого таинственного и прекрасного, и чего он никогда не знал. Многие теперь наслаждались его музыкой, кое-кто из молодых, из консерваторских учеников, из юных певиц и пианисток, поклонялся ему; в январе месяце появилось одно имя, одна тень, обожествившая его.
Так начался 1877 год.
Ему был передан краткий заказ на несколько фортепианных переложений. За этот заказ была прислана щедрая плата. Котек, скрипач, был посредником в этом деле. Таинственное имя было Надежда Филаретовна фон Мекк. Вдова богача, железнодорожного строителя, миллионерша, владелица домов в Москве, поместий в западном крае, приморских вилл за границей; мать одиннадцати детей и уже бабушка. Рубинштейн между прочим сказал Чайковскому, что она некрасива, стара, оригиналка ужасная… В доме у нее много музыки… Первое ее письмо было кратко и смело:
"Милостивый Государь Петр Ильич!
Позвольте принести Вам мою искреннейшую благодарность за такое скорое исполнение моей просьбы. Говорить Вам, в какой восторг меня приводят Ваши сочинения, я считаю неуместным, потому что Вы привыкли и не к таким похвалам, и поклонение такого ничтожного существа в музыке, как я, может показаться Вам только смешным, а мне так дорого мое наслаждение, что я не хочу, чтобы над ним смеялись, поэтому скажу только, и прошу верить этому буквально, что с Вашею музыкою живется легче и приятнее".
Он ответил тоже кратко и вежливо. Спустя два месяца она написала опять:
"Хотелось бы мне много, много сказать Вам о моем фантастичном отношении к Вам, да боюсь отнимать у Вас время, которого Вы имеете так мало свободного. Скажу только, что это отношение, как оно ни отвлеченно, дорого мне, как самое лучшее, самое высокое из всех чувств, возможных в человеческой натуре. Поэтому, если хотите, Петр Ильич, назовите меня фантазеркою, пожалуй, даже сумасбродкою, но не смейтесь, потому что все это было бы смешно, когда бы не было так искренне, да и так основательно".
Эти строчки ему чудовищно польстили. А еще через месяц она попросила позволения издать за свой счет его переложения у Юргенсона, писала, что Вагнер перед ним "профанатор искусства", что его "Марш" приводит ее в "сумасшедшее состояние", что он - ее идеал и что если бы у нее в руках было счастье, она отдала бы его ему.
Сквозь него, которого она не знала и знать, казалось, не стремилась, она обращалась к его музыке. Теперь был на свете человек, которого все, что Чайковский до сих пор написал, приводило в трепет восхищения, человек, который с неизъяснимым волнением ждал от него новых шедевров и, что бы он ни написал, знал, что не будет обманут. В первых же письмах она дала ему понять, что он ей не нужен - что она не требует его прихода и даже не ждет встреч с ним. Им незачем быть знакомыми. Это может повести к пересудам.
Ей нужно немногое: утром, когда она просыпается, первая мысль и забота ее - о нем. Пусть на подносе, среди писем, которые приносит ей дворецкий, будет иногда письмо и от него, чтобы прежде, чем пускаться в управление своим государством, она бы знала, что тот, кто дает ей такую радость, такое неизъяснимое блаженство (от которого она иногда чувствует, что сходит с ума), - жив, здоров, где-то дышит, - далеко ли, близко ли, но в одном с ней мире, и что душа его покойна.