Модест был далеко. Анатолия совестно было тревожить. Кондратьев не ответил ему на письмо. Все остальные были ему страшны. В ночных улицах, где шел дождь, выл ветер, кружились последние листья, сорванные с бульварных деревьев, мелькали облики знакомых, забытых людей: больному, измученному воображению казалось: вон мать его, та дама, в бурнусе; навстречу ей идет кто-то, до боли знакомый; они перемигиваются, показывают на него… Сейчас его схватят… Он бежал по лужам, в темные переулки, к Москве-реке. Покончить с собой казалось ему слишком страшно: какое горе причинит он своим, каким позором покроет их имя! Погубит все: карьеру братьев, последние годы отца; семью сестры ославит нехорошей славой, и девочек, и Бэби, который, когда вырастет, осудит… Каменка. "Полнота счастья". Это было, и это прошло, как прошла жизнь, как прошла музыка, которая как раз сейчас, только сейчас, стала всем его существом - сколько времени было потеряно, как поздно начал он созревать. Не успел и десятой доли сказать, что хотелось. И с той тоже покончено, с Надеждой Филаретовной, с "лучшим другом" - о, как беспощадно отвернется она от него, когда узнает… Не она ли вон та высокая старуха, идущая по мосту? Она тоже подозрительно и строго смотрит на него. Надо спешить. Так дольше невозможно.
И вот - мгновение: план. Не топиться, а только войти по грудь, чтобы смертельно заболеть, - и никто не узнает, что он - самоубийца; его отпоют и похоронят по чину. И он предстанет Богу… Как? И там, как здесь, придется отвечать за то, в чем он не виноват? Мысль его катится назад, через молодость, в детство.
Хлещет дождь. Никого. Он спускается к темной реке. На том берегу огни, где-то дребезжит извозчичья пролетка. Он скользит в темноте, к воде, и ступает в шелестящий ее холод. Ему больно от этого холода, тяжелеют башмаки, намокают панталоны. Его тянет, ах как его тянет в этот ледяной мрак без дна, без памяти, в смерть. Но нельзя. Что скажут люди? Мелькают лица давыдовских девочек: дядя Петя покончил с собой. Нельзя! Куда, куда ему деться?
Вода была холодна и тяжела. Он чувствовал, что простужается. Он будет мучиться в лихорадке, и Антонина Ивановна позовет к нему доктора. Он будет сладко, жарко, беспамятно болеть. Дадут знать в Петербург, в Киевскую губернию. Вода покрывает ему колени. Он спускается еще ниже. Осторожно: не провалиться бы…
Он оступается, и сразу вода подходит ему к груди. Он плачет и поднимает руки; он не чувствует тела - расстегнутое пальто всплывает вокруг него, и он теряет палку. Он видит кусок дерева в воде, рыжие, пригнанные листья, какой-то сор… Воспаление легких, воспаление почек, воспаление кишок. Еще шаг - и его не будет, надо вернуться.
Тело он почувствовал сразу, как только вышел из воды, - оно теперь мешало ему двигаться, оно онемело, закоченели ноги. Он едва добрался до берега. Вода заструилась с него ручьями, он только смотрел, как она текла, и дрожь началась, словно отбивалась частая барабанная дробь. В голове начали мешаться мысли, он всегда любил духовые и барабанную дробь любил, почему же теперь ему неприятно? Ларош даже упрекал его однажды: если ты порядочный человек, серенький, то нечего такие fortissimo запускать. Ему казалось, что он слышит рев духовых - и от этого теперь тоже было очень больно. (Хорошо бы сунуть руки в карманы, но карманы слиплись и в них никак не попасть трясущимися кистями.) Потом ему показалось, что кто-то стоит перед ним. Друг? Все равно, молчать, никому не признаваться. Враг? Сейчас потащат куда-нибудь, в ночь, в дождь… Он поднимался по берегу. Пудовой тяжестью облегало его мокрое платье.
Он пришел домой в бреду. Антонина Ивановна велела Алеше раздеть его и уложить в постель. На минуту, когда ему дали горячего чаю с ромом, он пришел в себя и забормотал что-то о том, что он помогал рыбакам ловить рыбу и упал в воду. Потом глаза его остановились на женщине, стоявшей у его постели. У женщины были светлые волосы, розовое лицо, тонкий рот… Он закричал что было сил, забился на постели. Поздно ночью Алеша переменил ему рубашку - он сильно вспотел.
К утру жар спал, даже доктора звать не пришлось. Он сидел на постели, под одеялом, ломал руки. Антонина Ивановна сидела рядом и подстригала заусенцы. Он слушал щелканье ножниц и наконец сказал тихо: "Уйдите отсюда".
Она взвизгнула звонко и начала топать ногами. Он вскочил с постели, грузно побежал и захлопнул дверь, чтобы не было слышно на кухне, потом он запахнул халат, провел рукой по волосам, с искаженным лицом подошел к ней. Она отскочила от него. Он не сказал, он только прошептал ей что-то. Он был красен, голос его был сипл, его узнать было нельзя. Пошатываясь, он нагнал ее в углу комнаты. Он поднял руку к ее лицу - схватить, ударить, задушить. Она с истерическим хохотом выбежала из кабинета.
Когда он пришел в себя, голова его тряслась, руки тряслись, по лицу катились слезы. Он взял бумагу, перо и написал Анатолию короткое письмо:
"Мне необходимо уехать. Пришли телеграмму - якобы от Направника, что меня вызывают в Петербург".
Алеша отнес письмо на почту. На второй день к вечеру пришел вызов: присутствие Чайковского в Петербурге было необходимо, дирекция Мариинского театра просила его выехать немедленно.
Вечером был скорый поезд. Дорожный несессер, купленный в последнюю поездку за границей, Алеша заставил его взять с собой, - Чайковский хотел ехать вовсе без вещей. Антонина Ивановна прочла телеграмму, подписанную "Направник". Две слезы встали у нее в глазах. "Петичка", - сказала она в последний раз и попросила его сказать, что именно купить ей у Юргенсона из его фортепианных пьес, - она ни одной из них не знала и хотела попробовать их поиграть.
Когда на следующее утро он вышел из вагона, Анатолий в первое мгновение не двинулся на перроне: Анатолию показалось, что это не он: шел старик с лицом исхудавшим и желтым, с воспаленными глазами и трясущимися руками. Анатолий кинулся к нему, обнял, прижал к себе, но Чайковский не мог произнести ни одного слова. В номере гостиницы "Дагмара" он двое суток пролежал без памяти.
X
Окно швейцарского пансиона выходило прямо на Леманское озеро. Прозрачный осенний воздух тек в этой горной тишине легким, едва ощутимым ветром, от которого со слабым металлическим звуком дрожали листья магнолии и, казалось, еще шире и пышнее раскидывалась в саду старая смоковница. Анатолий был рядом с ним. Чайковский был в Кларане. Стоял октябрь.
Он сам себе говорил, что для полного выздоровления ему нельзя вспоминать, как и почему он сюда попал. Но память в светлые часы безмятежного праздного дня перебирала последние недели жизни. Он был еще в полубреду в номере "Дагмары", когда Анатолий выехал в Москву.
Анатолий остановился у Рубинштейна, который засыпал его вопросами. Только ему одному пришлось рассказать все как было, и Николай Григорьевич, со всегдашней своей энергией, принялся за дело, хотя Анатолий и уверял его, что справится один. "Нет, нет, - повторял он, - я непременно хочу помочь вам".
Они дали знать Антонине Ивановне, что будут у нее по делу, она ответила кокетливой запиской, что ждет их к чаю.
Анатолий старался объяснить ей, как можно бережнее, что Чайковский к ней больше не вернется, но Николай Григорьевич прямо напустился на нее за ее непонимание "нашего великого музыканта". Узнав, что муж бросил ее, она не выказала ни отчаяния, ни даже простого сожаления, несколько раз вставала, охорашивалась перед зеркалом и, что-то напевая, рассказала им о генерале, ее женихе. Провожая их, Антонина Ивановна сказала, что никак не ожидала еще вчера, что сам Рубинштейн сегодня приедет к ней чай пить…
На лестнице оба взглянули друг на друга. Да поняла ли она, зачем они приходили? Но оказалось, что поняла прекрасно, особенно же вникла в сторону дела материальную: ей было сказано, что ее обеспечат.
Рубинштейн согласился на то, чтобы Чайковский взял в консерватории годичный отпуск. Было решено, что в Москве он скажет, что Петр Ильич серьезно заболел и уехал, а жена его в скором времени последует за ним. Анатолий вернулся к брату. Тот за это время хотя и встал с постели, но из дому не выходил: он боялся кого-нибудь встретить, боялся всего, боялся Балакирева, Направника, скрывался ото всех. Он ни с кем не хотел видеться, потому что никому ничего не мог бы объяснить. Кроме того, ему казалось, что ни один человек не подаст ему руки.
А та рука, которая еще недавно протянулась к нему? Неужели и Надежда Филаретовна отвернется от него теперь, разлюбит его? "Вдруг она узнает про то и прекратит со мной всякие сношения?" - думал он. Ему нужны были сейчас, срочно, ее письма, ее внимание, ее помощь. Впервые сев за письменный стол в кларанском пустынном пансионе (а Анатолия он все не отпускал от себя, Анатолий должен был и тут сидеть с ним рядом), он написал ей, как мог; старался писать почти правду:
"Я сразу почувствовал, что любить свою жену не могу, что привычка, в силу которой я надеялся, никогда не придет. Я искал смерти, мне казалось, что она единственный исход. На меня начали находить минуты безумия, во время которых душа моя наполнялась такой лютой ненавистью к моей несчастной жене, что хотелось задушить ее. И между тем я никого не мог винить, кроме себя… Я смертельно боюсь, что и в Вас промелькнет чувство, близкое к презрению…" И тут же попросил денежной помощи. Его письмо пришло к ней в Москву в то время, когда она, узнав через знакомых музыкантов о его болезни и отъезде, не находила себе места от волнения за него.
"Я радуюсь, что Вы вырвались из положения притворства и обмана, ответила она ему, - положения несвойственного Вам и недостойного Вас. Вы старались сделать все для другого человека, Вы боролись до изнеможения сил и, конечно, ничего не достигли, потому что такой человек, как Вы, может погибнуть в такой действительности, но не примириться с нею. Что же касается моего внутреннего отношения к Вам, то, Боже мой, Петр Ильич, как Вы можете подумать хотя на одну минуту, чтобы я презирала Вас, когда я не только все понимаю, что в Вас происходит, но я чувствую вместе с Вами, точно так же, как Вы, и поступала бы так же, как Вы, только я, вероятно, раньше бы сделала такой шаг разъединения… Я переживаю с Вами заодно Вашу жизнь и Ваши страдания, и все мне мило и симпатично, что Вы чувствуете и делаете. Боже мой, как бы я хотела, чтобы Вам было хорошо. Вы так мне дороги"… Она просила его позволения впредь всегда и во всем заботиться о нем, чтобы он никогда не думал о деньгах, иначе ей "будет больно".
Три тысячи она выслала ему в Кларан, и обещала ежемесячно высылать полторы. За это она хотела двух вещей: чтобы он иногда писал ей и чтобы он хранил их отношения в тайне.
А между тем Антонина из роли непонимающей дурочки превратилась на время в овечку и жертву - на короткое время, но достаточное, чтобы тронуть сердце добрейшей Александры Ильиничны Давыдовой, пораженной случившимся таинственным скандалом. Сашенька восприняла разрыв супругов, как ссору, за которой немедленно должно последовать примирение - надо только уговорить, убедить, свести вновь друг с другом. Она выписала Антонину Ивановну в Каменку, она утерла ее слезы, обещала заставить ее Петичку вернуться к ней. Антонина Ивановна дала себя успокоить - каменским жителям она сначала показалась очень кроткой и вполне несчастной - но спустя неделю она внезапно сильно забеспокоилась: то, что Чайковский к ней больше не вернется, она понимала, но она так же хорошо поняла, что у нее против него есть оружие и что этим оружием пора воспользоваться.
Она написала ему в Кларан, что, если он не вышлет ей сумму денег, она расскажет отцу его и сестре всю о нем правду. Не дождавшись его ответа, она так и сделала: написала Илье Петровичу (письмо перехватили), открылась во всем Сашеньке: она называла его обманщиком, женившимся на ней только для того, чтобы замаскироваться, она ужасается его порокам, за которые ссылают в Сибирь… Антонина Ивановна показывала свои коготочки.
Деньги, деньги! Теперь Надежда Филаретовна становилась его единственным спасением. Без нее он не может заткнуть рот жене, и она ославит его на всю Россию. И без того страшно показаться туда: Москва ужасает воспоминаниями, в Петербурге - отец, впавший в детство, которому немыслимо объяснить, что произошло. Даже Каменки он лишился (Сашенька пишет, что они всей семьей осуждают его, даже Бэби). Без денег он никогда не развяжется с этим кошмаром. Развод? Но на развод нужна такая сумма! Десять тысяч.
И вот Надежда Филаретовна обещает ему эти деньги. Он пишет ей, что возьмет их только в том случае, если Антонина Ивановна "будет умной", оставит его в покое, согласится на развод и на всю его процедуру. Пока же он будет держать ее под угрозой: за малейшее слово о нем он лишит ее месячного сторублевого пособия.
Каждое напоминание Антонины Ивановны о себе вызывало у него нервный припадок, но в промежутках между письмами он приходил в себя, он медленно возвращался к жизни, к "Онегину". Правда, желание пить и особенно испанское тяжелое вино, которое, как он говорил, успокаивает ему сердечные замирания, это желание в нем было еще очень сильно. Но швейцарский воздух, тишина пансиона, путешествие по Италии смирили его отчаяние.
Анатолий Ильич вернулся к оставленной службе, из Москвы приехал Алеша; брат Модест со своим воспитанником, глухонемым мальчиком Колей Конради, догнал Чайковского в Сан-Ремо, и - к февралю - все вновь вернулись в Кларан.
И опять они были одни во всем доме - сезон здесь летний и в феврале так же пусто, как осенью, и так же тихо и свежо. Колю вечерами укладывали рано спать, с ними оставался Алеша; Петр Ильич с Модестом садились за фортепиано. Возвращается последнее увлечение - "Кармен" Бизе, открываются новые радости - все у тех же французов, которых оба давно предпочитают немцам, "Сильвия" Делиба ("А ведь это лучше во сто раз "Лебединого озера"", - говорил искренне Чайковский); играют недавно вышедшего в свет Брамса, но оба холодны к нему; играют опять и опять Шумана, Моцарта. Над кем еще можно так плакать, как над Моцартом? Все проходит. Остается в мире только Моцарт и любовь Чайковского к нему.
Модесту скоро исполнится тридцать лет. То, чего боялся Чайковский, отчасти сбылось: это - двойник, это - верная и немного утомительная тень, которую он все-таки страстно любит - не меньше, чем Анатолия по силе, но более взыскательно, менее слепо. Модест метит в драматурги, но сейчас это уже не страшно: у него есть и другое ремесло. В прошлом году он, предварительно окончив специальную во Франции школу, поступил в дом к некоему господину Конради - миллионеру, москвичу - обучать его глухонемого сына. И вот девятилетний Коля уже начинает говорить и понимает по губам, когда говорят другие.
В одном Модест не годится никуда: в беседах и спорах о музыке. Он во всем соглашается с братом, как с божеством, и вот тогда у Чайковского возникает долгий разговор с Надеждой Филаретовной - разговор музыканта со слушателем. Как она ни верит ему во всем, она часто не согласна с его мнением. Ни Рафаэля, ни Моцарта, ни Пушкина она не любит. Она любит Микеланджело, Бетховена, Шопенгауэра, и музыка для нее "источник опьянения, как вино", "как природа", она ищет в музыке забвения, наслаждения, соединения с чем-то, чего не может назвать: все, на что была скупа жизнь, дает ей музыка - его музыка прежде всякой другой. Он требует от нее, чтобы она оставила эти иллюзии: "музыка, - возражает он, - не обман. Она откровение"…
Она спрашивает его о новой русской музыке: за что и надо ли любить ее? Он отвечает ей длинным письмом - обо всех: о тех, с которыми его сталкивала судьба в течение десяти с лишком лет, от которых он принимал похвалу и терпел обиды:
"Все новейшие петербургские композиторы народ очень талантливый, но все они до мозга костей заражены своим ужасным самомнением и чисто дилетантскою уверенностью в своем превосходстве над всем остальным музыкальным миром. Исключение из них в последнее время составляет Римский-Корсаков. Он такой же самоучка, как и остальные, но в нем совершился крутой переворот. Это натура очень серьезная, очень честная и добросовестная. Очень молодым человеком он попал в общество лиц, которые, во-первых, уверили его, что он гений, а во-вторых, сказали ему, что учиться не нужно, что школа убивает вдохновение, сушит творчество и т. д. Сначала он этому верил. Первые его сочинения свидетельствуют об очень крупном таланте, лишенном всякого теоретического развития. В кружке, к которому он принадлежал, все были влюблены в себя и друг в друга. Каждый из них старался подражать той или другой вещи, вышедшей из их кружка и признанной ими замечательной. Вследствие этого весь кружок скоро впал в однообразие приемов, в безличность и манерность. Корсаков - единственный из них, которому лет пять тому назад пришла в голову мысль, что проповедуемые кружком идеи, в сущности, ни на чем не основаны, что их презрение к школе, к классической музыке, ненависть авторитетов и образцов есть не что иное, как невежество. Само собой разумеется, нужно было учиться. И он стал учиться, но с таким рвением, что скоро школьная техника сделалась для него необходимой атмосферой. Очевидно, он выдерживает теперь кризис, и чем этот кризис кончится, предсказать трудно. Или из него выйдет большой мастер, или он окончательно погрязнет в контрапунктических штуках.
Кюи талантливый дилетант. Музыка его лишена самобытности, но элегантна, изящна. Она слишком кокетлива, прилизана, так сказать, и потому нравится сначала, но быстро приедается. Это происходит оттого, что Кюи по своей специальности не музыкант, а профессор фортификации, очень занятый и имеющий массу лекций чуть не во всех военных учебных заведениях Петербурга. По его собственному признанию мне, он не может иначе сочинять, как подыгрывая и подыскивая на фортепиано мелодийки, снабженные аккордиками. Напав на какую-нибудь хорошенькую идейку, он возится с ней, украшает всячески, подмазывает, и все это очень долго, так что, например, свою оперу "Ратклиф" писал он десять лет. Но, повторяю, талант в нем все-таки есть; по крайней мере, есть вкус и чутье.
Бородин - пятидесятилетний профессор химии в Медицинской академии. Опять-таки талант, и даже сильный, но погибший вследствие недостатка сведений, вследствие слепого фатума, приведшего его к кафедре химии, вместо музыкальной, живой деятельности. Зато у него меньше вкуса, чем у Кюи, и техника до того слабая, что ни одной строки он не может написать без чужой помощи.
Мусоргского Вы очень верно называете отпетым. По таланту, он, может быть, выше всех предыдущих, но это натура узкая, лишенная потребности в самоусовершенствовании, слепо уверовавшая в нелепые теории своего кружка и в свою гениальность. Кроме того, это какая-то низменная натура, любящая грубость, неотесанность, шероховатость. Он прямая противоположность своего друга Кюи, всегда мелко плавающего, но всегда приличного и изящного. Этот кокетничает, наоборот, своей безграмотностью, гордится своим невежеством, валяет как попало, слепо веруя в непогрешимость своего гения. А бывают у него вспышки в самом деле талантливые и притом не лишенные самобытности.