XIV
Ласточек было так много, что в пасмурный день над рекой стоял долгий, острый писк от их стелющейся стаи, С реки они мчались в сад, прятались в деревьях, выносились оттуда, чертили зигзаги по дорожкам и опять, мгновенно слетевшись, уносились в пшеничное поле. Зато в жаркий и ясный день здесь бывала такая тишина, что с балкона было слышно, как бежит в траве ящерица. Ни шума, ни музыки. Таким представлялся Чайковскому рай, только так он мог слушать себя.
Он до сих пор не знал, что можно писать в саду, в зелени. Здесь все оказалось таким же устойчивым, как и в комнате. Под балкон выносился маленький столик, столик качался; садовый стул качался тоже, дрожала тень листьев под рукой, трепетал теплый воздух - и во всем этом дрожании, в этом трепете была та именно прочность, которую он всю жизнь искал.
Москва была ему слишком шумна, деловита; после женитьбы она пугала его: "Маньяк я, маньяк, никто меня не преследует, а все мне чего-то страшно", сколько раз повторял он себе. Петербурга он не любил: правда, там жили братья, Модест и Толенька, но Модоша с каждым годом все больше становился похожим на него, и как они знали друг друга! У Толеньки была своя жизнь карьера, женщины, свет. Заграница? В прошлом году, во Флоренции, он жил в полном блаженстве, но Италия слишком роскошна, тянет в Рим, в Венецию, тянет невесть куда, слишком ярко все и пестро, и великолепно. Был еще Кларан. О, это его место. Швейцарская деревушка, вечно пустующий пансион. Вот только далеко от России, опять не то… Может быть, Каменка? Семья сестры, чудесные люди, Боб - племянник, очаровательный, обожаемый мальчик. Но что-то за последнее время изменилось в семействе Давыдовых: стареет, болеет сестра, взрослеют дочки, не то, что было три года тому назад. Само Браилово? Роскошное, слишком роскошное имение Надежды Филаретовны - слишком новое, чинное и величественное, - где он гостил уже несколько раз в ее отсутствие, стесняясь лакеев… Нет, лучше Симаков, лучше этого, в трех верстах от Браилова, брошенного фольварка, нет ничего. Здесь он хочет, чтобы о нем, наконец, забыли, пока он сам не напомнит о себе.
Дом был приземист и стар, но уютен, чист и просторен. В саду было столько цветов, что в солнечный день это было какое-то пиршество, пчелы хмелели над огромными клумбами левкоев, гелиотропа, роз, резеды. Направо от сада, мимо старого колодца и огородов, шла дорога низом вдоль заросшего тростником болота, к крошечной рощице; дальше росли вперемежку огромные старые ивы и тополя, и здесь была та удивительная русская болотистая, полевая прохлада, из которой порою до вечера не хотелось уходить. Село. Скромная церковь, белая с зеленым, за нею - лес, лес, лес, из которого домой возвращался он уже другою, верхней дорогой, сначала берегом реки, потом межой, сквозь поле, дотягивавшееся до самого сада.
Он возвращался к себе, опять садился на балконе в кресло, и вновь глядел на поле, на блестевшую закатной краснотцой реку, на дальние, лесистые холмы, глядел и не мог наглядеться. Та грусть - беспричинная, сладкая, мучительная, - которую он так любил и которая находила на него только в самые счастливые минуты жизни, начинала медленно как бы сжимать его, душить его, играть с ним, терзать его.
Этот далекий вид, вековые в саду деревья, старый и милый, отданный в его распоряжение все той же нескудеющей рукой дом, этот вечер, звуки ночи, молодой, беззащитный в звездном небе, месяц - все так трогало и без того размягченное сердце. Он не то чтобы слышал, как подходит старость, но он чувствовал, как отходит молодость. Да, он думал о том, что большая часть жизни прожита, что кое-что в ней невозвратимо. Вдруг приходила мысль о том, что было бы счастьем выдать одну из племянниц - Наташу или Анну - за одного из сыновей Надежды Филаретовны и что надо бы ей об этом написать. Он думал о ее письмах, которые здесь, как и всюду, продолжали приходить почти ежедневно, о своих ответах. Он думал о том, что устает иногда писать ей о себе и своей музыке, потому что недоволен собой в последнее время: "Марш миниатюр" есть просто "миниатюрное дрянцо". Сонаты Бетховена, которые она ему по его просьбе прислала, расстроили его вконец: ну стоит ли еще писать после этого? При мысли о Моцарте слезы вставали в глазах - где ему! Ведь это чудо, чудо, а он со своей Жанной д'Арк опять, вероятно, провалится, как провалился когда-то с "Вакулой"… "Ундина", "Опричник", "Воевода" - да ведь это "уголовные преступления", за которые стыдом предстоит казниться всю жизнь. Да что Моцарт, Бетховен! Ему до Визе, до Массне никогда не дойти…
И он бросал папиросу, бросал карандаш, которым чертил что-то на книге, газете, письме, он брался за подрубку кухонных полотенец - это его успокаивало.
Он приехал сюда в начале августа, окончив третье действие "Орлеанской девы", которую любил, как всегда любил последнюю свою вещь, в которой сомневался и в которую все-таки верил, потому что знал, что мелодия, приходящая к нему неразрывно с гармонией, есть залог настоящей музыкальной силы и правды. Теперь он работал над инструментовкой оперы. Работать он мог много, усидчиво, распределив день на правильные промежутки - писание, обед, прогулка. В трех верстах - он старался не думать об этом - жила она, дети, гости, там текла летняя, шумная усадебная жизнь, оттуда иногда являлся Пахульский с нотами и журналами, - Петр Ильич почти не замечал его. У него здесь была четверка лошадей и кучер. Днем он иногда ходил купаться, иногда садился в лодку с Алешей, но чаще, часа в три, запрягался шарабан, и он один ехал в лес, и туда, через час, приезжал в плетенке Алеша со старым лакеем Леоном, они ставили самовар, раскидывали в любимом его месте скатерть и готовили чай.
Встретиться он ни с кем не мог - он знал, что в Браилове обедают в 4 часа. Однажды Пахульский предложил привести к нему младшую дочку Надежды Филаретовны - Милочку, которой он когда-то любовался во Флоренции.
- Ради Бога, пусть все останется так, как было! - почти вскричал он, побледнев. И на этом разговор кончился. Он подозревал, что в Браилове тоже боятся встречи с ним.
Но эта встреча произошла, и для того, чтобы это случилось, надо было очень немного: только небольшого опоздания к обеду трех колясок, трех браиловских троек. Он, как обычно, въехал в лес на своем послушном, почтенного возраста, гнедом, и на повороте, там, где была порубка, прямо на него свернул широкий, комфортабельный экипаж. Он дернул вожжи. Она сидела вдвоем с Милочкой. На ней была узкая тальма, клетчатая косынка вокруг шеи; она держала в своей руке маленькие руки дочери. Ему бросились в глаза Милочкины ножки в кружевных узких панталончиках. Он не посмел отвести глаз, и в первый раз в жизни взоры их встретились. На одно мгновение… Он смутился и снял шляпу. Она изменилась в лице, растерявшись, как девочка, почти не успев ответить на поклон. Лошади прошли мимо него, потом мимо него проехали еще два экипажа, - там, кажется, смеялись молодые женские голоса. И все стихло. Он сошел, вздохнул глубоко, чтобы прийти в себя, и медленно пошел под березы, ворошить мох, искать грибы. Сделав круг, он вернулся к порубке, пошел влево, вышел на поляну. Там уже расставлялись стаканы, резался белый домашний сыр. И верховой из Браилова успел уже доставить ему почту: почту Надежда Филаретовна посылала ему в лес, к чаю, и где бы он ни был - посланный должен был его найти.
Он разволновался еще раз вечером, а волнения отражались у него на всем: на отношениях с Алешей, на аппетите, на сне, на сердце, на желудке. Особенная вдруг нападала слезливость, он сам себе становился так жалок. На следующее утро он писал Моде в Петербург: "у меня опять была истерика" или "я ревел вчера весь вечер". Утром он бывал равнодушен, спокоен, но вечером, ночью он готов был кричать от ужаса перед жизнью.
Почему? Он и сам не знал: он начинал думать и ни до чего не мог додуматься. Ведь все складывалось, как он хотел: он был оберегаем от мелких и крупных забот, он сам себе был хозяин, он делал, что хотел, и жил, где хотел, у него было все, чего он только мог пожелать, и все-таки вечерами он знал такую невыносимую тоску, от которой хотелось выть, закрывши окна и двери.
27 августа в Браилове был назначен большой бал и праздник с иллюминацией.
Теперь, на третий год их переписки, было ясно, что она никогда не потребует иной дружбы с ним, кроме как в письмах, и он на этот счет успокоился совершенно. Но то, что она все-таки живой человек, а не тень, с которой у него ведется нескончаемая, взволнованная беседа, продолжало его тревожить, больше, чем когда-либо. Он сам не знал, что ему хотеть - иногда он только и мечтал, чтобы быть "у нее под крылышком", иногда он бунтовал против ее строгой, сильной воли. Она понимала его так, как ни один из его друзей - музыкантов, поэтов, простых смертных, знала его почти как брат Модест, и все-таки чего-то основного она в нем не знала, если могла так глубоко и беззаветно любить. "Тут рок, говорил он себе в самые ясные свои минуты, - рок славы моей, тайны моей, моего человечества". И недодумав, опять впадал в болезненную апатию, ему казалось, что только смерть может разрешить его жизнь, а не люди, не чувства, не он сам; и даже не его творчество.
27 августа, поздно вечером, он вышел из дому и отправился в Браилово.
В парке была устроена иллюминация, против дома горел и шипел круглый вензель, тут пускался фейерверк. Все были в сборе. Было человек тридцать детей, взрослых, гувернанток, гувернеров, слуг, гостей. Чайковский стоял за беседкой, у пруда, и смотрел не отрываясь, все время боясь, что две большие собаки, бегавшие вокруг пруда, учуят его. До него доносились пение, русская и французская речь (он явственно слышал, как картавила Соня); петарды рвались снопом разноцветных искр, мальчики кричали от удовольствия, но их, видимо, не подпускали близко. Потом зажегся волшебный в зелени малиновый бенгальский огонь, и вдруг кто-то вышел из светлого круга и близко прошел около него. Это была Надежда Филаретовна. Ее тяжелое шелковое платье прошумело по аллее. Она была с дочерьми.
Чайковский вздрогнул, но не ушел. Собаки, какая-то трещотка, раздававшаяся временами совсем близко, приводили его в трепет. В полном мраке стоял он и смотрел. В пруду отражались золотые ракеты, взлетающие в небо, там, за деревьями, мелькали силуэты людей. Он боялся, что кто-нибудь из слуг примет его за вора. Минутами он начинал дрожать, становилось сыро.
И вдруг из дома, из открытых окон, полился вальс из "Онегина". Это молодежь пошла танцевать в большую залу.
- Петр Ильич, да никак вы здесь! - схватился за него Алеша. - Да вы что же это? Завтра больны будете. Разве ж можно? Мокро совсем.
Чайковский не вырывался.
- Ищу вас три часа, все кругом исходил. Думал, в реку упали.
И он повлек его за собой.
Но, может быть, все-таки это была ловушка? Иногда Чайковскому казалось: она ждет его, тайно требует его прихода. Она и правда все делала для того, чтобы он пришел: жила там, где жил он, и в то же самое время; в Париже - где между ними еще меньше было расстояния, чем во Флоренции, - она вдруг, ссылаясь на нездоровье, начинала реже писать ему, просила и его "не утомлять" себя, писать не чаще, чем раз в неделю, словно толкала его заменить переписку - свиданием. Самый голос ее в письмах становился менее сдержанным: если в начале она несколько раз говорила ему о своем чувстве больше, чем следовало, то тут же просила отнести это за счет горячности своей природы. Теперь несдержанность стала основным тоном ее писем, и тем осторожнее и суше делался в переписке он.
Он начинал бояться, что потеряет свою свободу - или потеряет денежную помощь Надежды Филаретовны, что было, может быть, еще страшнее. Модест, недавно встретивший Надежду Филаретовну на улице, впрочем, писал ему, что она "сделалась старенькая". Он боялся, что она узнает о нем "всю правду", разлюбит, прогонит от себя. Подозрения о нем у нее были: она, умнейшая из женщин, считала, что он никого никогда не любил только потому, что не нашел еще той женщины, которую любить стоит, мечтала, что ему, такому, каков он есть, и не нужна будет никакая другая женщина - если она поддержит с ним эту страстную переписку.
"Я всю прошлую ночь видела Вас во сне, - писала она теперь, - Вы были такой славный, мое сердце рвалось к Вам…" "Какое счастье чувствовать, что Вы находитесь у меня, que je vous possede"… "Если бы Вы знали, как я люблю Вас. Это не только любовь, это обожание, боготворение, поклонение…"
Сквозь ее насыщенную семейными и деловыми заботами жизнь проходила эта любовь - неосуществимая, одинокая, - единственным выражением которой были письма, единственной реальностью - жизнь вблизи Чайковского. Она считала дни от Браилова, где он гостил, до Неаполя - где должен был быть одновременно с ней; от Парижа, где она сама сняла ему квартиру, до Москвы, где он мог пройти мимо ее дома. Она старела и безумствовала, и иногда сама не понимала, что с ней происходит. Бывали дни, когда в ней просыпалось что-то материнское к нему, и ей от этого чувства становилось еще больнее:
"Мне так хочется все знать, что Вас касается. Я жалею, что я не знала Вас с самой колыбели, что Вы не на глазах у меня выросли, развивались".
В семье ее смутно знали о ее отношении к Чайковскому, считали ее неисправимой меценаткой. Она и впрямь помогала бедным, безвестным молодым музыкантам: в доме ее жили окончившие консерваторию скрипачи и пианисты. К Чайковскому, впрочем, ее близкие вскоре начали относиться с особенным уважением.
Ее дочка Милочка научилась целовать его портрет, стоявший у нее на столе, окруженный ландышами (его любимые цветы); сын Коля разучивал вместе со старшими сестрами его романсы. В минуты самых страстных своих желаний, доводивших ее до полной потери власти над собой, она подменяла в письмах поклонением его музыке свое неистовство к нему:
"Мой милый обожаемый друг! Пишу Вам в состоянии такого упоения, такого экстаза, который охватывает всю мою душу, который, вероятно, расстраивает мне здоровье и от которого я все-таки не хочу освободиться ни за что, и Вы сейчас поймете почему. Два дня назад я получила четырехручное переложение нашей симфонии и вот, что приводит меня в такое состояние, в котором мне и больно и сладко. Я играю - не наиграюсь, не могу наслушаться ее. Эти божественные звуки охватывают все мое существо, возбуждают нервы, приводят мозг в такое экзальтированное состояние, что эти две ночи я провожу без сна, в каком-то горячечном бреду, и с пяти часов утра уже совсем не смыкаю глаз, как встаю наутро, так думаю, как бы скорее опять сесть играть. Боже мой, как Вы умели изобразить и тоску отчаяния, и луч надежды, и горе, и страдание, и все-все, чего так много перечувствовала в жизни я и что делает мне эту музыку не только дорогою, как музыкальное произведение, но близкою и дорогою, как выражение моей жизни, моих чувств. Петр Ильич, я стою того, чтобы эта симфония была моя: никто не в состоянии так оценить ее, как я, музыканты могут оценить ее только умом, я же слушаю, чувствую и сочувствую всем своим существом. Если мне надо умереть за то, чтобы слушать ее, я умру, а все-таки буду слушать. Вы не можете себе представить, что я чувствую в эту минуту, когда пишу Вам и в это время слышу звуки нашей божественной симфонии.
…Можете ли Вы понять ту ревность, которую я чувствую относительно Вас, при отсутствии личных сношений между нами? Знаете ли Вы, что я ревную Вас самым непозволительным образом: как женщина - любимого человека? Знаете ли, что когда Вы женились, мне было ужасно тяжело, у меня как будто оторвалось что-то от сердца. Мне стало больно, горько, мысль о Вашей близости с этой женщиной была для меня невыносима, и знаете ли, какой я гадкий человек? - я радовалась, когда Вам было с нею нехорошо; я упрекала себя за это чувство, я, кажется, ничем не дала Вам его заметить, но тем не менее уничтожить его я не могла: человек не заказывает себе своих чувств. Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с ней нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла от меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что люблю Вас, как никто, ценю выше всего на свете. Если Вам неприятно все это узнать - простите мне эту невольную исповедь. Я проговорилась - этому причиною - симфония. Но я думаю, и лучше Вам знать, что я не такой идеальный человек, как Вам кажется. К тому же это не может ни в чем изменить наших отношений. Я не хочу в них никакой перемены, я именно хотела бы быть обеспеченною, что ничто не изменится до конца моей жизни, что никто… но этого я не имею права говорить. Простите меня и забудьте все, что я Вам сказала… Простите и поймите, что теперь мне хорошо, что мне ничего больше не надо…"
Ожидая его прихода и боясь, что это случится, она всю силу своей любви обращала на то, чтобы сохранить его пленником на расстоянии. Иногда она принималась рассуждать в письмах о любви. У нее было твердое убеждение, что брак - всегда несчастье, что "близкие отношения" - конец любви. Она писала, что, быть может, называет дружбой то, что люди называют любовью, но не хочет говорить о любви, когда дело идет о себе, потому что любовью называют люди глупое и обреченное чувство юных влюбленных, чувство, питающееся свиданиями, прикосновениями, то есть всем тем, от чего гибнет любовь. Ни в жизни, ни на сцене юные влюбленные ее никогда не трогали. Из всех чувств она признавала только одно свое чувство к Чайковскому, и в этом чувстве, сводившем ее с ума, питавшемся его музыкой, она хотела навеки замереть в нестерпимом, блаженном одиночестве.
"Сегодня буду играть в четыре руки Ваши сочинения, буду восхищаться и возбуждаться…"
Он был благодарен за все, постепенно привык не дрожать за свою свободу и даже именно в продолжении своих отношений с Надеждой Филаретовной отчасти увидел эту свободу - материальную свою независимость. Консерватория была позади, расчеты с Юргенсоном шли своим порядком, за исполнение вещей он получал причитавшиеся ему деньги. Он теперь жил, как гран-сеньор: писал, путешествовал, от времени до времени делал долги, наезжал в Россию, когда бывало необходимо, не отказывал себе в удовольствиях - иногда порочных, всегда дорого стоящих, баловал себя и близких, которых было не так много, но к которым он питал слезливую, беспокойную любовь.