Скачки и бега на Ходынке, на теперешнем месте, тогда только учредились. Раньше, еще при самом А. Г. Орлове-Чесменском, рысаков и скакунов "мерили" у Калужской заставы, возле Нескучного сада, потом перебрались на Ходынку. Вот что пишет современник: "Перенесемся с Донского поля 90-х годов к 1835 году на противоположный край Москвы на поле Ходынское; там, где паслось также обывательское стадо и куда свозились нечистоты из города, там устраиваются изящные галереи по образцу английских, веют разноцветные флаги, тысячи экипажей летят со всех концов Москвы к ипподрому, несметная пестрая толпа окаймляет веревку двухверстного круга. И в центре этой громадной, живописной, разнообразной картины под развевающимся флагом в галерее группируется небольшой кружок распорядителей Московских скачек, мановения которых все ожидают для начатия небывалого в Москве так давно зрелища!"
На скачках Герцен встретил свою судьбу – Наташу Захарьину. Он в первый раз после многих лет знакомства с ней заговорил. С ипподрома они шли через Ваганьковское кладбище. Герцен рассуждал горячо и откровенно. Он рассказывал об аресте Огарева, о своем состоянии, и, должно быть, многое из общепринятого резко зачеркивал, потому что спутница его спросила, указывая на кладбищенскую церковь:
– А эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу?
Герцен продолжал судить крайне критически, утверждая, что благородные порывы остаются не признаны, усилия пропадают даром.
– Неужели вы говорите о рукоплесканиях? – заметила его спутница. – Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.
В "Былом и думах" Герцен рассказывает об этой встрече, но не столь подробно, он, в частности, и не упоминает, что разговор происходил после скачек. (Об этом известно по его письмам и другим воспоминаниям.) Он будто смутился своего посещения в день ареста друга. Хотя ведь, как это обычно бывает, Герцен шел не на ипподром собственно, а ради сильного отвлечения, которое способны дать бега или скачки. Конская охота у нас родилась от ипохондрии графа Орлова, который, взявшись за вожжи или повод, забывал свой недуг.
Я вспоминал это при виде таблички Севен Окс, однако Тайфун будто и знать ничего не желал ни про Бычка, ни про Герцена. Он долбил и долбил до тех пор, пока Гриша, наш наездник, лежавший в автобусе на сене и пытавшийся уснуть, не поднялся и не крикнул на него страшным голосом:
– Замолчи, с-скотина!
Стук Тайфуна оказался роковым предзнаменованием. Мы проезжали по Лондону, и вот Юстонстрит, Вестбурн Террас, Паддингтон – все герценские улицы, однако мы, как нарочно, минуем их выше или ниже, словом, в стороне от тех номеров, где жил Герцен. И сквозь автомобильный шум, грохот города я все слышал назойливое копыто.
"Брось! Брось, – как будто говорилось мне. – А не то мозги себе сломаешь". "Свобода, воля!" – восклицал Герцен, вырвавшись за границу и здесь же пришел он к выводу: "Люди мельчают… Все становится, быть может, добропорядочнее, но пошлее". Живя здесь, назвал он мещанство "последним словом" Запада. Что же, именно свобода окончательно лишает человека иллюзий относительно самого себя, ставит каждого на место, показывая ему: "Выше головы, брат, не прыгнешь?" В английской пьесе о Герцене, "Берег Утопии" Тома Стоппарда, эта сквозная у Герцена тема едва упомянута. Кому приятно сознавать свое убожество?
Гораздо ближе мне удалось "подъехать верхом" к Герцену несколько лет назад на Северном Кавказе неподалеку от Теберды. Лошадь из таких, что Расин писал: "Я предоставил лошади везти себя", из тех, что считаются опытнее всадника, осторожно выбирала дорогу. Темнело. Пробираться надо было по горному склону между деревьев. Здесь, в поселке, жили старики Сатины. Маргарита Федоровна Сатина в молодости была компаньонкой Н. А. Тучковой-Огаревой, а муж ее – Владимир Александрович – внук Н. М. Сатина, одного из ближайших друзей Герцена. Самого Герцена эти старички, конечно, застать не могли, но все же то были живые, органичные осколочки герценского окружения. И вот бывалый конь доставил меня к Сатиным.
– Сколько я помню, боже мой, а все живу! – стал говорить старик Сатин. – Ясно помню, как сейчас, до мелочей. Толстой. Как на портретах – с бородой, в длинной рубахе и сапогах. Но аристократ! Горький… Тоже в сапогах, однако много проще. Шаляпин – много разговоров насчет разгула. Да, много помню. До мелочей! Иногда читаю у Герцена или Огарева описания, и все до мелочей знакомо: как ехали за границу, осень, сбруя, ямщики, колокольчик… А теперь вижу только на могилах холодные плиты, да мимо гонят коров. Сколько я помню! И все никак не умру.
После таких монологов в краю, где Герцен никогда и не бывал, но висят выцветшие семейные фотографии его жены, его детей, а его самого называют по-домашнему Александром Ивановичем, после этого начинало казаться, что лошадь везла меня не горной дорогой и вообще не по земле, а во времени. Честное слово, я чувствовал себя булгаковским дьяволом, когда на обратном пути от Сатиных двигался во мраке, среди каких-то испарений и туманов, под мощный шум горной реки и потому без стука копыт, без дороги: земли не было, ничего вещественно-реального не было. Кругом бескрайняя бездна. "Боже мой, сколько я помню! А все живу". Толстой, Герцен, Шаляпин. Вечность.
Я еду, еду на коне,
И звезды машут мне…
И вот случайные линии начинают пересекаться: конь привез к Сатиным; в Музее коневодства висят портреты Бычка, которые рассматривал Герцен; с трибуны Московского ипподрома по-прежнему виден шпиль Ваганьковской церкви, на который когда-то Александру указывала Натали, и они говорили о лошадях; Севен Окс – Семь Дубов – дорожная стрелка под Лондоном, где часто бывал Герцен, а мы едем мимо – торговать лошадьми, но все же видим мельком парк и покой Семи Дубов, которые напоминали Герцену лучшие дни в Соколове и Васильевском, в Перхушкове.
В перхушковский дом я также приехал верхом. В "Былом и думах" Герцен вспоминает, как скрипели там двери, ставни, половицы. Я слез, привязал коня. Вошел в дом, поднялся наверх по шатким ступеням. Скрипят! Подобное соединение кажется смешно, случайно и сторонне – едешь мимо! Вдруг, однако, даже через малую деталь начинает раскрываться как живая достоверность целый мир. И эти люди, эти лошади в нем.
* * *
В программе вечера в Доме-музее Герцена на Сивцевом Вражке мое выступление называлось научно – точного заглавия не помню, но, во всяком случае, слова лошади не было. А говорить собирался я именно об этом – об интересе Герцена к лошадям. Назвать Герцена конником, положим, нельзя, но я уже сказал: лошади у него, как всякого мыслящего человека того времени, были всегда на уме, о чем свидетельствует день проведенный им на Московском ипподроме, прогулки верхом в Соколове, литературный портрет Бычка в "Былом и думах" и, наконец, множество конных терминов в тех же герценских мемуарах и других его сочинениях.
В мемориальном музее была тщательно восстановлена обстановка, на стенах – фамильные портреты. И вдруг испытал я странное чувство, нечто из Гоголя: глаза, лбы, подбородки, лица с характерными овалами словно сошли с портретов и распространились по всему залу среди собравшихся. Опомнившись, понял: потомки! Послушать меня пришли потомки Герцена, а в них, выражаясь по-конному, порода сказывается. Разве не интересно будет им узнать об их великом предке на фоне прежнего конюшенного быта?
Однако, едва осветив пребывание Герцена на ипподроме, не успел я добраться до соколовской верховой езды, как ведущий прервал меня. "Непрочь я слушать этого оратора, – сказал ведущий, – когда говорит он только о лошадях. Герцен – другая тема". Ведущим был мой старший коллега по Институту мировой литературы, вернувшийся из лагеря, наш крупнейший специалист по Герцену, Сергей Александрович Макашин. Пришлось мне скомкать свою речь, и меня сменили другие выступавшие.
Вышли мы с Макашиным после заседания, а он говорит: "Знаете, ведь я сам из коннозаводчиков". Смотрит на меня седой, виды повидавший, смотрит, а в глазах его я читаю: "Болтаешь о Герцене и лошадях, не зная – не испытал, чем в наших условиях могут кончится разговоры о лошадях в сочетании с Герценом!".
Если Макашин оборвал меня, едва заговорил я о Герцене и его посещении ипподрома, то ещё один выдающийся ученый в Институте мировой литературы, тоже из лагеря вернувшийся, оказался смелее, он поддержал мою тему "Лошади в жизни и творчестве Шекспира". Но ещё вопрос, кто из двух бывших ученых зека оказался прозорливее.
Симпатию, причем, сильнейшую у этого ученого-текстолога, прочитавшего все рукописи Пушкина, заслужил я совершенно случайно и невольно: высказал нечто, что, оказывается, расходилось с мнениями его худшего врага. С тех пор вернувшийся к научной жизни изгнанник рекомендовал меня как молодого автора, если требовалось написать что-нибудь про Шекспира или лошадей. Авторитет его был так велик, что благодаря его поддержке меня даже включили в программу телевизионной передачи, вроде круглого стола, за которым каждый должен был рассказать нечто интересное.
Передача шла в прямом эфире. Моя очередь выступать была за публицистом, который вскоре после этой передачи выехал как преследуемый за свои религиозные верования и политические взгляды. Речь его по сути была близка диссертации Раисы Максимовны Горбачёвой: не пора ли, укрепив колхозы, распустить их? В ту пору об этом нельзя было говорить прямо, поэтому, двигаясь окольным путем, мой предшественник по передаче рассуждал на несомненно занимательный сюжет довольно долго. А мне из-за кулис шепнули: "Молчите!". Так я и промолчал до конца передачи. "Что же ты молчал, как идиот?" – предъявили претензии мои знакомые. Их репутация пострадала, поскольку они успели раззвонить, что знают человека, который "прямо сейчас будет выступать по телевизору".
А что я мог поделать? Предшественник мой, наговоривший, хотя и обиняками, но вполне достаточно об упразднении колхозов, как бы оправдываясь передо мной, спросил: "Разве я превысил свой лимит времени?" Нет, не превысил, и вообще не в нём было дело. Сокращение моей речи объяснил режиссер. "Всё-таки слишком политически рискованно ставить Шекспира в один ряд с лошадьми", – так в последнюю минуту решило начальство. Бывший зека Макашин не зря всполошился, услыхав, что Герцен бывал на бегах.
Судьба всадника
"Там – на конный двор…"
"Свадьба Кречинского"
Несколько книг ему посвящены, и ни в одной из них нет того, что, со всеми подробностями, прочитал я в рукописи, так и оставшейся неопубликованной. В книгах рассказывается, что сделало его имя бессмертным. А бессмертен стал он в силу опасного правила: "Не было счастья, так несчастье помогло". В тех же книгах говорится, что бессмертным его сделал досуг, однако досуг невольный, нежеланный: тюремное заключение. Вы, я уверен, догадываетесь, о ком идёт речь. Имя это среди русских писателей-драматургов стоит сразу после Островского. А из русских писателей-конников он первый – Сухово-Кобылин.
"Увлекался скачками", – сказано в его литературной биографии. О, нет! Из той неопубликованной рукописи следовало, что Александр Васильевич Сухово-Кобылин занимался лошадьми и скачками. Разница большая. Верховой ездой увлекались Карамзин, Вяземский, Пушкин, Толстой, Леонтьев, Бунин, Куприн, Александр Блок, они и ездили без разбора, на чем придётся, как Герцен, по его словам, "на отслужившей жандармской кляче". В отличие от любителей, Денис Давыдов, Михаил Лермонтов и Афанасий Фет служили кадровыми кавалеристами, они выбирали лошадей себе по средствам, породе и статям. Сухово-Кобылин как ездок специализировался в стипльчезе, а как заводчик разводил чистокровных скакунов. Что значит "специализировался"? Понятно, не ради заработка. Происхождение и состояние позволяло ему оставаться конским охотником, ездить и держать лошадей по-джентльменски, ради удовольствия, по влечению души.
Мечтой его было: взять Императорский приз, а также написать философский труд. Удалось ему осуществить то и другое. Причем обнаруживается связь между двумя стремлениями: прыжок на коне через барьер – это своего рода полет, а летание, согласно рассуждениям Сухово-Кобылина, составляет цель человеческого прогресса. Но труды, им написанные, поглотил, вместе с имением, пожар. А победа на скачках оказалась омрачена ужасным обстоятельством, бросившим глубокую тень на всю его жизнь. Расскажу, что помню из прочитанной мной рукописи, а помню я завершение, какое невозможно забыть.
История той рукописи сама по себе есть драма. Редкостный специалист по лошадям, Владимир Оскарович Липпинг, работая в Институте коневодства, попутно, тоже на досуге, написал исследование, которое дал мне читать, – машинопись, совершенно готовую к печати. Заглавия еще не было, но можно бы это сочинение назвать "Очерками зарытых в землю талантов". Речь шла об известных, вошедших в историю, деятелях, однако, вошедших злыми гениями, под знаком минус. Между тем, злые гении могли оказаться светочами, если бы занимались своим делом. Их призванием было коневодство, хорошо они разбирались в лошадях, но вместо лошадей судьба заставила их избрать поприще вовсе им не свойственное. Люди в целом способные, работящие, упорные, они и на другой стезе преуспели, продвинувшись достаточно высоко по службе, но только как посредственности.
Сильное впечатление в той иппической галлерее произвел на меня литературный портрет кутузовского генерала, точнее, антикутузовского, известного нам из учебников кутузовского супостата, он Кутузову мешал или прямо вредил, а из рукописи Липпинга я узнал, сколько пользы и добра мог бы принести тот же генерал, займись он разведением породистых лошадей, в которых понимал, как никто. По крупицам, с дотошностью истинного исследователя, Владимир Оскарович воссоздавал жизни, которые все, без исключения, считались бы замечательными, яркими, если бы только каждый из проживших серую и, в сущности, никчемную жизнь не зарывал в землю талант зоотехника, ремонтера и, наконец, наездника.
Проглотив эту рукопись, понес я ее в ЖЗЛ. Вот, говорю, читайте – не оторветесь. А они оторвались и говорят: "Если бы, старик, это было не про лошадей!". Говорили не какие-нибудь держиморды – просвещенные редакторы, некоторые из них по образованию – историки, однако, по обстоятельствам, они, в самом деле, не видели смысла и надобности печатать рукопись иппическую. Причина? Время было такое – не до лошадей.
Не все этюды в рукописи Липпинга посвящены были людям, помимо их проницательного интереса к лошадям, заурядным. Ярчайшим исключением являлся Сухово-Кобылин. Что он был классиком русской литературы, в том разносторонне образованный автор рукописи, разумеется, отдавал себе отчет. Запомнился мне восторг, с каким Липпинг очертил фигуру писателя-стиплера. Впечатление от прочитанного было таково: созданная Сухово-Кобылиным трилогия "Свадьба Кречинского", "Дело" и "Смерть Тарелкина" явление, несомненно, выдающееся, но получи он полное признание как конник, фигура его ещё выросла бы в глазах современников и потомства.
Стипльчез у нас был редкостью, охота сугубо английская: скакать напролом через поля и заборы от стипля до стипля – от колокольни до колокольни. В современных условиях это ипподромная скачка на длинную дистанцию с препятствиями головоломными. Препятствия – "мертвые", не рассыпаются, как на конкуре, от удара копытами. Падает лошадь, с ней вместе – всадник, падает, бывает, и под лошадь. Чемпион в стипльчезе и детективе Дик Френсис за свою скаковую карьеру получил четырнадцать переломов. Наш участник классического стипльчеза в Ливерпуле Виктор Прахов упал, к счастью, не убился и даже сумел опять сесть в седло и продолжать скачку, упорство и отвагу нашего отчаянного Прахова приветствовала публика, но остался Виктор далеко сзади. С ним вместе скакал Борис Пономаренко. Рассказ Бориса я слышал. Он не столько рассказывал, сколько делал большие глаза и крутил головой: погибель! На Эйнтри, как называется ипподром в Ливерпуле, мне бывать не приходилось, видел я средней трудности стипльчез в Мериленде, однако при воспоминании об этом тоже тянет крутить головой: как они не падали, непостижимо. Сами же англичане, хотя это против их правил, изменили традиции, упростив некоторые препятствия, иные и вовсе убрали. Насколько труден был наш Красносельский стипльчез говорит статистика: из двадцати семи участников скачки, послужившей Толстому (со слов Оболенского) источником для "Анны Карениной", до конца добралась лишь третья часть участников.
Рукопись Липпинга пришлось вернуть ему, и что с этой замечательной работой стало, я не знаю. Рукопись воскрешала сведения, казалось бы, совершенно утраченные. Одним из источников автору служили воспоминания толстовского друга-информатора, всё того же Оболенского, который вспоминал, как Сухово-Кобылин взял приз в Москве на Щеголе. Лошадь была чужая, мечта Сухово-Кобылина, по Липпингу, как я помню, заключалась в том, чтобы заиметь свою лошадь и выиграть Императорский. На это ушло тринадцать лет, семь лет из этого срока оказались для всадника хождением по мукам. Те же годы и те же муки сделали его писателем. "Что без страданий жизнь поэта?" Потеря для конного спорта – приобретение для литературы. Известно: искусство не жизнь!
По меньшей мере пять книг, не считая статей, в том числе книга, написанная моим соучеником по Университету Станиславом Рассадиным, освещают тяжелейшие и плодотворнейшие годы в жизни Сухово-Кобылина. Но я позволю себе в этом пункте вторгнуться со своими воспоминаниями. Сколько я себя помню, помню дом, где разыгралась сухово-кобылинская трагедия. Это небольшой ампирный особняк на углу Нарышкинского сквера, в Москве на Страстном бульваре. Бульвара давно нет, "бульваром" называется улица. Во времена Сухово-Кобылина это была Сенная площадь, а сквер – часть городской усадьбы Нарышкиных. Почти всё существование наше, живших по другую сторону Страстного, от рождения связывалась с этим сквером – младенцы в колясочке, подростки, сдающие нормы БГТО по бегу, первые романтические прогулки и т. д. Дома № 9 не отличали мы среди других домов до старших классов школы. Трилогию Сухово-Кобылина мы тогда не проходили, но некоторые из нас узнали, что в этом доме была убита гражданская жена Сухово-Кобылина, француженка Симон Диманш. Кто убил?
Сейчас среди некоторых авторов распространилось в отношении к Сухово-Кобылину, по-моему, лакейское умиление перед барином, за стулом которого тем же авторам, быть может, пришлось стоять, не изменись круто ход нашей истории. Но с другом Стаськой готов я согласиться: убийцей своей любовницы Сухово-Кобылин, допустим, не был, однако он, конечно, явился истинным виновником её гибели.