Джон Стейнбек "Рыжий жеребенок"
Под названием "Рыжий жеребенок" Стейнбек написал четыре коротких рассказа о мальчике, который растет на ферме в Калифорнии недалеко от Монтерея и Салинаса, – Стейнбек сам был родом из тех же мест. Лошадьми не занимался, но обстановку знал. Поэт Робинсон Джефферс, тоже местный, из Кармела, создал поэму "Конь чалый" – о человеческих страстях и окружающей природе. События в рассказах и в поэме происходят между Кармелом, Салинасом и Монтереем. Там же некогда жил Стивенсон, те же места принес он на свой Остров Сокровищ. "Серые, печальные леса, дикие, голые камни, грохот прибоя, бьющего в крутые берега", – таким этот край видит юный герой романа, Джим Хокинс, добавляя: "Солнце сияло горячо и ярко". Но ему, Джиму, "почему-то становилось тошно и жутко". Почему? Потому, как мы знаем из "Острова Сокровищ", что всюду страсти роковые. Человек вместе с собой вносит кошмарную жуткость (если вспомнить слова из "Поднятой целины"). На самом деле, леса – пышно-зеленые, камни – живописные, с растительностью, берега уж не столь крутые, волны прибоя подымаются и грохочут разве что в шторм. Но при мысли о человеческом присутствии роскошь природы и навевает грусть. Особенно когда на окружающие холмы опускается густой туман и словно гнетет к земле всё живое.
Из правды жизни истина искусства силой трех талантов извлекла человеческие проблемы. Таланты неравновеликие, но оценку оставим в стороне. Оставим и Стивенсона: он ездил верхом, однако запечатлел свое путешествие в компании с осликом. А Стейнбек и Джефферс, хотя не были конниками, но, как говорится в "Рыжем жеребенке", издавна находились среди лошадей и писали о лошадях. Во времена их детства лошади под седлом или запряженные в повозку, на пастбище, в загоне или в конюшне составляли неотъемлемую часть жизненного обихода, что и отразилось в их творчестве.
"Рыжий пони" – так перевели у нас общее название четырех рассказов Стейнбека. Но там идёт речь не о пони, как мы представляем себе коней-лилипутов, катающих детишек. О всякой лошади можно сказать "Мой пони", как в нашей песне поется "Я люблю свою лошадку". Строго говоря, пони называют любую лошадь не выше четырнадцати ладоней в холке, как, например, клепер у Алексея Толстого в "Детстве Никиты". Даже в то время, когда они жили в стесненных обстоятельствах и у них не было средств заплатить за квартиру, Стивенсон с женой держали двух пони, Звездочку и Клавеля (очевидно, по имени прежнего владельца), регулярно совершая прогулки верхом. А у Стейнбека в первом из рассказов речь идёт о жеребенке, о полуторнике ещё необъезженном. Мальчик получил полуторагодовалого жеребенка в подарок, успел приучить и полюбить. Однако мальчик не успел дорогой подарок объездить и покататься: жеребенок попал под проливной дождь, простудился, схватил воспаление легких и, бедный, пал.
Эта сюжетная ситуация меня смутила. Убийственная простуда лошади трогательно и со знанием дела описана Ольгой Перовской в рассказе "Чубарый". Но у неё – случай чрезвычайный: бывалый ездовой конь в горах провалился в ледяную пропасть. А среди холмов Калифорнии мог ли, хотя бы и жеребенок, простудиться? Табунщики на смех меня подняли, когда доверенную мне лошадь стал я прятать от дождя. То было у подножья Эльбруса, а это – у Тихого океана: прохладно, но стужи не бывает. Не говоря уже о том, что лошадь, если ей зябко, принимает свои меры: начинает бегать, пока не согреется. Однако давний знакомый-фермер меня разуверил: так бывает и даже очень часто, причем летом лошади простужаются чаще, чем зимой. Зимой они одеты в свои "шубы", у них отрастает длинная шерсть, их стужей не проймешь. А летом бывает жарко днем и прохладно, до дрожи, к ночи. Если, промокнув за день, не успела лошадь до вечера просохнуть (что и описывает Стейнбек), простуда неминуема. Стало быть, правда. Но писателю правды мало, он извлекает ту истину, что и навевает печаль на фоне богатой и красочной природы.
В первом рассказе погиб жеребенок, во втором на старом коне старик уезжает в горы – умирать, в третьем, когда у жеребой кобылы начались родовые схватки, пришлось её забить насмерть, чтобы спасти новорожденного: иначе никак не шел, в утробе лежал неправильно. Ценой жизни матери жеребенка спасли, однако неизвестно, выживет ли, ведь (как говорит мальчик) прежний-то его любимец погиб. И совершается всё это не от человеческого неумения. "Если жеребенок погиб, значит, спасти было невозможно", – говорит отец мальчика, желая сказать, что вокруг люди опытнейшие. Лучше них в лошадях никто не разбирается, больше чем они никто о лошадях не знает. Однако несмотря на опыт и умение, люди своим присутствием нарушают естественное существование природы. Разве без них не погибали лошади? Никто того не видел, а потому и печали не было! В четвертом рассказе никто не умирает, никого не убивают, а только забывают рассказы о лошадях. Вернее, о том, как некогда, во дни борьбы за Дальний Запад, оберегали лошадей от индейцев. Рассказы эти, повторенные много раз, отжили свое, их надо забыть – перестать думать о том, что было, чтобы не мешать дальнейшему течению жизни… Человек и жестокость неразлучны – такова мысль Стейнбека.
Поэма Джефферса ещё печальнее. Поэтический рассказ будто бы основан на реальном случае, так говорят путеводители, но это путеводители – для привлечении посетителей. В биографии поэта уточняется: согласно местной молве, конь убил хозяина, но осталось неизвестным, за что и почему. "Конь чалый", как и "Мустанг-иноходец" Сетона – это легенда, сотканная из многих фрагментов реальности. Даже центральный момент – влечение женщины к жеребцу – не выдумка. За год до Джефферса с тем же же мотивом повесть "Сен-Мор" написал англичанин Лоуренс. "Конь как символ бродит в глубине наших душевных пастбищ", – утверждал он, начитавшись Розанова. Искать удовлетворения у лошади женщину в поэме Джефферса заставляет скотское поведение мужа, у Лоуренса, напротив, стерильность супруга толкает жену к жеребцу. Американская поэма и английская повесть появились в то же самое время, в 1920-х годах, тогда основным настроением оказался по-разному ощущаемый и на разные лады выражаемый "Закат Запада".
Лоуренсу лошади не раз служили символической противоположностью людям. Повесть, названная им по кличке светло-гнедого жеребца Сен-Мор, – это притча о худосочии упадочной цивилизации, о пустоте хотя бы и благополучно-благоустроенной жизни, о лишенных теплоты человеческих отношениях. Механическим людям, по мысли Лоуренса, остается несколько озвереть, и, со свойственной ему чуткостью к биению плоти, он изображает молодую женщину, которой не хватает страстей истинных. Эта двадцатипятилетняя героиня напоминает нашу соседку в доме по Большой Полянке. Дама примерно, того же возраста она выводила прогуляться во двор своего откормленного бульдога и считала нужным объяснить, зачем она пса держит. "Все равно, что ещё один мужчина", – были её слова.
Джефферс, со своей стороны, говорит о зверстве людей, рядом с которым привязанность коня – олицетворение чистоты. Люди превращаются в животных, и тогда животные очеловечиваются. Жена позволяет жеребцу растоптать её мучителя-мужа, вечно пьяного и грубого. Собаку, которая вступается за хозяина, она убивает из ружья, затем из того же ружья стреляет в чалого. "Умер бог!" – раздается её отчаянный вопль. Не удалась ей попытка слиться с природой, но без этой дерзкой попытки она жить больше не могла.
В 50-х годах пытался и я, прошу прощения, тоже рассказ об этом написать, чем озадачил машинистку, которой пришлось мой текст перепечатывать. Искать ни идеи, ни темы мне не требовалось: наблюдаемая мной действительность подражала уже давно написанному, и как написанному! Впрочем, по-разному, лучше и хуже, но, как я уже сказал, оценки оставим. В основе моего рассказа – факт, ситуацию видел я своими глазами. На конюшне после утренней работы, когда уже все ушли, задержался в амуничнике, где хранится сбруя, и вдруг услышал страстный шепот, что у меня до сих пор в ушах звучит: "Милый мой! Милый!". Осторожно выглянул. Увидел своего рода объятия. Крупный рыжий жеребец, с пролысиной, будто понимая бесценность происходящего, стоял в конюшенном корридоре на развязке, не шевелясь, безо всякой животности, хотя и в крайнем возбуждении. Увидели бы это Лоуренс и Джефферс! То была живая иллюстрация к ими созданному: слияние душ скорее, чем слиянием тел. Я смотрел и про себя на память цитировал, а дома сверил с текстом. "Сен-Мор" считается второстепенным романом, а кто говорит – просто слабым, но страницами, при взгляде на чувственность, – Лоуренс. Писал Лоуренс на своём языке, как Булгаков по-русски: о чем бы ни писал, нельзя не читать. Передать эту неотразимую текучесть языка в переводе, понятно, не берусь.
"Сен-Мор стоял в деннике, наряден и энергичен.
"В самом деле! – произнесла Лора Ридли с легким змеиным шипом. – В самом деле! До чего хорош! Одни ноги – само совершенство!" Она ощупывала коня своими острыми глазами-буравчиками. "Жаль было бы с ним расстаться. Нам нужны, я это чувствую, такие формы. Какая кость! А глаза! Неправда ли, у него, клянусь, светится что-то такое в глазах!"
"В нем нет зла", – сказала Лу.
"Нет зла?" – ещё раз прошипела Лора, и этот легкий шип в её голосе означал чувство аристократического превосходства, что действовало Лу на нервы. – "Мне видится в нем бездна зла!"
"Подлости он не сделает", – сказала Лу. – "Никогда ничего никому подлого не сделает".
"Ну, разве что подлости не сделает! С этим я готова согласиться. Нет, не сделает. Признаем это за ним. Он лишь честно подает сигнал тревоги. Берегитесь говорят его глаза. Но до чего, до чего же хорош, правда?" Лу по-своему отдавала должное формам Сен-Мора, тому, как сказывалась в нём порода. Для неё Сен-Мор являл собой то, что называется жеребцом. "До чего же удивительно, – продолжала Лора, – почти никогда нельзя найти идеальное животное! Всегда оказывается что-нибудь да не так. Таковы мужчины. До чего любопытно, верно? Чего-нибудь нет, что-то не так, чего-то не хватает. Отчего это?"
"Не знаю", – ответила Лу. У неё больше не было сил выносить этот разговор, и она вздохнула с облегчением, когда Лора наконец оставила в конюшне её одну".
Падение и триумф Уильяма Фолкнера
"Что же я – уступить ей должен?"
Фолкнер о лошади, которая не раз его сбрасывала, а он все равно пытался на ней ездить.
Мы с женой решили: трубу прорвало. По свисту с хрипом судя, газовую. Открыли дверь: карабкается по лестнице к нам на второй этаж задыхающийся старикан: хрип со свистом из полуоткрытого рта; глаза навыкате; одна рука цепляется за перила, другая на толстом проводе волочит дыхательный аппарат с небольшой холодильник или тяжелый ящик величиной.
Мы его знали: Томсон, соконюшенник Фолкнера по Клубу любителей парфорсной охоты. Вчера мы были у него в гостях. "Я должен с вами поговорить", – сказал он моей жене шепотом и оглянулся по сторонам на других гостей, словно все было должно остаться в секрете. Мы выразили готовность ещё раз к нему придти. "Нет, нет, – забеспокоился старик и задышал ещё тяжелее, – я к вам приду". И опять оглянулся по сторонам.
"Я должен вам что-то сказать", – обратился он к моей жене, добравшись до нашей комнаты в университетском городке. Жена занималась изучением материалов Фолкнера в Университете Виргинии: там Фолкнер некогда вёл семинар, в архиве хранились его бумаги, а в городке, где расположен университет, ещё жили люди, его знавшие, причем, близко, как знал Томсон, спутник по верховой езде и, прямо скажем, собутыльник.
"Искажают" – так, в одном слове, можно выразить суть того, что с перерывами, извергая шумное дыхание и втягивая кислород, говорил старик. Имел он в виду литературно-критическую индустрию, выросшую вокруг писателя и работавшую с промышленной производительностью: книга за книгой – жизнеописания, мемуары, ученые монографии. Жена принимала участие в переводе одной из таких книг для нашего издательства: сборник фолкнеровских статей, речей, интервью и писем. Беседы Фолкнера со студентами были записаны на магнитофонную пленку, и жена моя, сидя в архиве, пользовалась возможностью сравнить напечатанный текст с тем, что можно было прослушать. Паузы, длительные и многозначительные, не запечатленные на бумаге, иногда говорили больше, чем фолкнеровские слова. Да и слова не все оказались опубликованы. Так что и нам уже давно стало ясно: если не искажают, то создают образ, отбирая и компануя черты, поступки и высказывания, будто пишут портрет классика, похожий на оригинал, однако отражающий и пристрастия "портретистов".
Пока жена слушала голос Фолкнера, я старался послушать знавших его, причем, не обязательно из литературной среды, а помнили его многие, даже наша домохозяйка: "Ниже среднего роста, миниатюрный, седовласый джентльмен в тирольской шапочке". Таким она его видела чуть ни каждый день: от её дома, где мы снимали комнату, жил в двух шагах. Но не все были откровенны. Буквально от ворот поворот получил я в маленьком кафе неподалеку от факультетского здания, где Фолкнер вел занятия. Согласно тщательно документированной биографии, сразу после семинара Фолкнер отправлялся в "Белый аист", с виду невинное заведение, и… Для чего же он сюда приходил? В поисках ответа, не увидев там бара, совершил я тактическую ошибку – напрямик спросил: "А когда-нибудь подавали у вас спиртное?". "Нет", – ответил официант, но глаза его говорили о том, что не "когда-нибудь", а прямо сейчас, если правильно попросить, подадут, но я поставил вопрос неправильно. Зато по окрестным конюшням обход вполне удался, и у меня набралось немало сведений, говоривших о том же, ради чего счел нужным притащиться к нам едва дышавший старик, желавший сказать, что знал он не канонического – живого Фолкнера.
О, нет, речь шла не о каких-нибудь интимных или скандальных откровениях. Что писатель был завсегдатаем таинственного "Белого аиста" и что нашли его мертвецки пьяным в номере нью-йоркской гостиницы накануне вылета в Стокгольм для получения Нобелевской премии – об этом можно было прочитать в научных трудах. Томсон в целом знал другого Фолкнера, чем фигура, обрисованная в ученых трудах: смысл и цель жизни соконюшенник Томсона понимал иначе по сравнению с тем, как об этом толковали ученые биографы.
В штат Виргиния, согласившись вести семинар, Фолкнер приехал из штата Миссисипи по двум причинам. Здесь в университете училась его дочь, и он думал перебраться в эти места с родного глубокого Юга, хотел он также присоединиться к местному Клубу любителей парфорсной охоты, где уже состояла его Джил, тоже лошадница.
От Джил Саммерс-Фолкнер, то есть дочери, получили мы с женой приглашение присутствовать во время гона. Мне даже было предложено принять участие в "погоне за лисой", как называется у них парфорсная охота, но я отказался за неимением соответствующего снаряжения, как в свое время отклонил предложение друга-ковбоя участвовать на родео в объездке лошадей. "В следующий раз мы вас оденем по всем правилам", – пообещала Джил, и всадники в красных рединготах устремились в лес следом за сворой захлебывающихся от визга гончих. А мы с женой остались возле бревенчатой крашеной изгороди, на верхней перекладине которой, судя по фотографиям, сиживал Фолкнер.
Томсона я распрашивал, как они "охотились". Из рассказов старика выходило, что для друга его, то есть Фолкнера, главное заключалось в сидении не на лошади, а на перекладине – за разговором о лошадях. А разговоры о лошадях обычно уводят далеко – к людям возле лошадей, к жизни, которой те люди жили и живут, и когда они жили лучше, тогда или теперь. Фолкнер, согласно Томсону, тосковал по прошлому гораздо больше, чем это представляется биографам, о том прошлом на американском Юге, которое сам же изображал так, что читателю может стать страшно. Вот и пойми, чего хотел сказать он, Фолкнер.
В седле Фолкнер оказался с пяти лет. Он брал барьеры и в шестьдесят. Но какие барьеры и как брал? С этого пункта, как считал Томсон, и начинались искажения. Все-таки большая мне выпала удача, думал я, слушая его рассказы, что не оказалось у меня соответствующего костюма для участия в погоне за лисой. "Как сейчас помню устремленные на меня глаза лежащего лицом вверх под барьером, – задыхался от волнения и астмы старик, – а передние копыта моей лошади опускаются прямо на это побледневшее до белизны лицо". Потрудившийся добраться до нас еле живой старик хотел сказать: ездить Фолкнер, по Томсону, стремился так, как он не способен был ездить. Лежавший под барьером писатель плохо сидел в седле!
"В лошадях Фолкнер, конечно, ничего не понимал", – это я слышал ещё раньше от журналиста Уитни Тауэра, он в популярном спортивном издании вел отдел скачек. О Дерби в Кентукки ему поручили писать с Фолкнером напару: журналист составляет отчет, писатель создает картину крупнейшего события скакового сезона. Было это в пятидесятых годах, слышал я рассказ Тауэра в шестидесятых, когда он приезжал в Москву, а двадцать лет спустя, в середине восьмидесятых, опубликовал он свои воспоминания, там, среди прочего, было сказано: "Фолкнер показал себя знатоком лошадей".
Мемуары Тауэра с его же устным рассказом расходились во всех пунктах, кроме одного: Фолкнер не ставил знаков препинания. Но даже о знаках препинания было мне рассказано по-другому. По договору Фолкнеру платили за слова, известное количество слов (так измеряют объем написанного американцы, в отличие от нас, не по страницам). Слова так слова – ставить точки и запятые писатель в своем очерке о скачках не считал нужным. В памяти у меня запечатлелась красочная подробность, характеризующая натуру Фолкнера, умевшего себя ценить. А в мемуарах говорилось о верности Фолкнера своему стилю с длинными предложениями на целую страницу. Что я по этому поводу думаю? Думаю, правда, всё это правда, как говорил правду Томсон, и говорили правду биографы, но никто не мог высказать всей правды сразу.
Однажды, когда моя жена трудилась над своей книжкой о Фолкнере, я заглянул к ней через плечо в рукопись и прочел такую фразу: "По Фолкнеру, жизнь человека – трагедия, но, как считал Фолкнер, человек никогда с этим не смирится". Это "несмирение" сказывалось во всем. Ему советовали не садиться на лошадей, с которыми трудно справиться, а он – садился, приговаривая: "Что же мне – покориться, что ли?".