На благо лошадей. Очерки иппические - Дмитрий Урнов 49 стр.


* * *

Отмечу, сделав паузу: тот же предрассудок на Московском ипподроме послужил причиной рысистого варианта ссоры "Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем". Расстроилось вечное союзничество двух мастеров-единомышленников, нарушилась старинная дружба, и даже родство не смогло скрепить распавшейся связи многих лет, а они были свояками – равновеликие по опыту крэки Грошев с Родзевичем.

Эспер Николаевич Родзевич был сугубый консерватор, он даже козла держал, единственный на весь ипподром сохранял, помимо мусора, и эту традицию – держал при своих лошадях козла, который, как издавна считалось, отгоняет оводов и приносит удачу, хотя теперь все доказывало обратное: оводов вокруг, в пределах города, давно не было, а мастеру, при всех прочих успехах, крупно не везло, он все никак не мог выиграть Дерби. Козел же даром проедал корм, не только не выполняя своего традиционного назначения, но еще и насмерть пугая лошадей. Это было библейское козлище, с рогами и бородой, так что ипподромные рысаки, воспитанные в новых условиях, без предрассудков старины, от него шарахались, и я однажды из-за него чуть было не убился вместе с конем. Дело было весной, и старый козел взыграл, он что-то щипал у глухого забора, окружавшего дорожку, вдруг ему ударило в голову – разбежалось рогатое чудище, саданул старина, собравшись силами, в забор так, что доски с треском вылетели. Через пробой явились наружу, на свет Божий, кривые рога с висящей словно помело желтоватой бородой, а я вдоль того же забора, но с другой стороны, рысил Игрека верхом. С перепугу понесла меня молодая лошадь под откос, на железную дорогу, что граничит с ипподромом. Если бы несчастный Игрек не испугался еще больше паровозных гудков, какими взялись нас приветствовать машинисты, и не понес бы обратно на круг, где удалось его успокоить, не знаю, чем бы это могло кончиться.

А Григорий Дмитриевич Грошев был, как и свояк его, плоть от плоти профессии – сын наездника, работал у Кейтонов, видел Крепыша, однако, человек терпимый, он мирился с новизной, понимая, что, поскольку времена меняются, меняются не только нравы людские, но и конюшенные обычаи, что поделаешь, подвержены переменам.

Так в день призов, нарушая вековую заповедь, послал он меня к Родзевичу как родственнику за особыми удилами, с острыми пупырышками на одной стороне. У него, наездника-гуманиста, таких не оказалось для лошади, что валила на сторону, и никак иначе, без таких удил, ее нельзя было выровнять. Глянул на меня своими выцветшими глазами премудрый Эспер, ничего в ответ на переданную ему родственную просьбу не сказал, а только глянул, и на мгновение вспыхнула в его выгоревших на солнце глазах вся горечь обиды на быстротекущее время, а на меня те же глаза смотрели как несмышленыша, механическую куклу, робота, выполнявшего какую-то команду безо всякого понятия, что просит, что за недопустимую просьбу изрекают нечестивые уста, просто попугай, и все тут. И больше они не разговаривали до самой предсмертной болезни Родзевича, когда же тот, высокий и некогда сильный, способный нести рысака на вожжах ("Держать и высылать, держать и высылать!" был его призыв), однако, слег и, чувствуя, что ему не подняться, а подходили Большие Зимние, велел: "На Месяце пусть Григорий едет". И пришли на грошевскую конюшню послы: "Эспер Николаевич, когда кончались, сказали, чтобы кроме вас, никто другой не садился на его любимого фаворита".

Сам не ответил ни слова, а как подошел призовой день, взглянул на помощника, на Колю Морина, а тот Самого́ понимал без слов, и оба они собрались на осиротевшее тренотделение. Пока запрягали и проминали, то помощники покойника держались в стороне, Самому́ ассистировал Морин (а я при Морине в тот день состоял). И ехал на удар мотыльковый мастер на массивном Месяце, ехал во славу ушедшего строптивого свояка, сидел он по дистанции у всех в хвосте до поворота и лишь на последней прямой выслал громадного жеребца.

От дорогих воспоминаний далекого прошлого вернусь к реальности на берега Ирландского моря, в Уэльс.

* * *

Конюшенный двор между тем становился табором: различные повозки, фургоны, трейлеры, всевозможные "караваны" привозили лошадей поодиночке, парами, а иногда целыми конюшнями прямо к старту. Еще утром претендент разгуливал где-то на ферме по зеленому загону и вот, пожалуйста, под попоной и в сопровождении тренера спускается по трапу на беговое ристалище. Наши лошади в этом отношении были гандикапированы. Гандикап, или фора, которую одна лошадь дает другой на старте – по расстоянию, весу наездника и всяким другим условиям. В данном случае старт был общий, но ипподром, все тот же ипподром, изо дня в день, одни нервы и жесткая дорожка. За несколько дней до приза Тайфун после резвых прикидок откровенно жаловался на плечи. "Видишь!" – указал мне Гриша на симптом. Жеребец сгреб соломенную подстилку кучей, будто подушку сделал, и встал на нее передними ногами. Все-таки помягче! Катомский тут пустил в ход свои "семнадцать ведьм" – таинственные рецепты втираний и всяких мазей. На конюшне запахло йодом, скипидаром, а мы с Гришей, закатав по локоть рукава, растирали конские крупы и плечи этими пахучими составами. Но в конце концов, гастроли есть гастроли, а дома и стены помогают.

Пестрота повозок, наездничьих "цветов", конских попон и мастей на конюшенном дворе увенчивалась форменным фраком и цилиндром верхового, чья обязанность церемониалом выводить лошадей на старт. Маршал (так называется эта должность) имел вид духовника, исповедующего жертву последним. К нам он подскочил легким галопом и, приподняв над лысиной цилиндр, предупредил, что среди десяти участников Гриша на Тайфуне принимает третьим в первой шеренге, а Катомский на Эх-Откровенном-Разговоре седьмым – во второй.

Подошел босс и произнес одними губами:

– Вы должны понять… Хотя и в лучших традициях нашего национального спортсменства, но против вас поедут все сообща. Мой долг…

– А я, – огрызнулся Катомский, – знаю такие штучки, что все содрогнутся!

Путаясь в рукавах, он натягивал камзол, словно впервые в жизни. До трех раз поднимал ногу, все не решаясь сесть на беговую качалку. Наконец, по-стариковски кряхтя, уселся и медленно, с ноги на ногу, двинулся в сторону гудящих трибун. Смотрел не на лошадь, а все больше назад, на колеса, будто опасаясь, что они отвалятся. Солнце, по мере того как Катомский панорамно пересекал двор, скользило по блестящей шерсти Родиона и по атласному камзолу наездника. Кончик хлыста, перекинутого через плечо, подрагивал за спиной. Хлыст колебался редко и медленно. Катомский, кажется, в любую минуту был готов остановиться.

Всеволод Александрович, судя по всему, и не думал принимать в расчет всех нас вместе взятых. С ноги на ногу двигался он к старту, солнечный луч скользил по атласному плечу, указывая, почему, собственно, наши претензии наезднику безразличны. Он сообщается прямо с солнцем, вращаясь вместе со всем беговым кругом и несущимися лошадьми на самой оси мироздания.

Лишь перед стартом Катомский заметил, где и зачем находится. Он сделал перед жужжащей публикой несколько эффектных бросков, чтобы у лошади открылось дыхание. Тут же забили в колокол часто и прерывисто: на ста-арт! С видом палача человек с рупором направился к открытой старт-машине, у которой сзади устроена подвижная загородка: прямо за ней и принимается старт.

Прошелестели шины. Наездник-англичанин, ехавший у самого края дорожки, шипел на лошадь: "Все бы ты кособочила, пр-роклятая!"

– Номер седьмой! – надрывался букмекер, ловя секунды и разжигая публику. – Номер седьмой идет в шансах один к десяти! Делайте игру, джентльмены!

Одной рукой он писал мелом на черной доске все подымавшиеся ставки, другой с помощью азбуки немых передавал сигналы своим подручным, работавшим в дальнем конце трибун, третьей рукой получал деньги, четвертой… Не сосчитать, сколько же рук в последние мгновения перед стартом возникло вдруг у "покойника Кирюшки".

– Ну, есть надежда? – сказал возле меня голос.

Это был конюх с соседней конюшни. Каждое утро просили мы у него то метлу, то тачку. Но что сказать ему?

– Мастер нервничает, – ответил я конюху.

– Один к десяти, – взывал букмекер, – номер седьмой.

– Озолотеть можно! – простонал парень и исчез.

Колокол, наконец, прозвучал. Пустили сразу и ровно, Гриша на Тайфуне, как и было условлено, бросился по бровке вперед. Он должен был вести бег как можно резвее, изматывая силы соперников. Однако приемистый Сквер-Дил, что значит Дело-Прочно, не дал ему этого сделать и сам взял голову бега. Но Гриша не уступал, понуждая его ехать вовсю. Когда они проносились в первый раз мимо публики, Гриша на Тайфуне несся сразу следом за Дело-Прочно, и даже через множество копыт слышалось, как он визжит.

Но резвый прием сказался. Сил у Тайфуна хватило на полтора круга, на половину дистанции. Последнее, что сумел сделать Гриша – это, отставая, взять в поле и пропустить по бровке кратчайшим путем Эх-Откровенного-Разговора – Катомский остался один. Пошли последний круг.

"Однажды в Англии, на берегу Ирландского моря, я заметил у своей лошади в седелке что-то интересное…" Вот так примерно вел себя в эту минуту Катомский, занимаясь каким-то совершенно своим особым делом, разглядывая что-то у Родиона на спине. А между тем последний поворот. Теперь, было ясно, кинется Ровер, фаворит Ровер, крупный гнедой мерин, и, правда, тотчас оказался первым, будто вообще бежал он один, а все прочие стояли на месте. Зубы скрипнули возле меня, я покосился: игрок, зажавший в одной руке букмекерский билет, а в другой секундомер, смотрел за стрелкой. Она, кажется, не поспевала за лошадьми. Резвость!

– Ровер, как вихрь, – чеканил диктор, убыстряя речь вместе с приближением лошадей к финишу, – вырывается на первое место. Последняя прямая. Впереди Ровер. Паллада пытается захватить его. Но Ровер складывает бег, как он хочет. Ровер финиширует!

Крик в публике не был отчаянным: выигрывал фаворит. На устах было: "Ровер! Ровер!" Принялись уже хлопать.

Тут Катомский сделал свой посыл.

* * *

Когда нужно описать рывок на финише, Толстой говорит о лошади "как птица". Современный писатель прибегнет в том же случае, положим, к самолету и, возможно, вспомнит ракету.

Нарастание резвости по дистанции Толстой передает спокойно: свистнул кнут, шире ход, копыта бьют в железо передка. Толстой, как если бы в самом деле он "был лошадью", знает изнутри, как это – "все шире и шире, содрогаясь каждым мускулом и кидая снег под передок, я еду". Соединяя профессионализм спортивный с писательским, следит он и за скачкой, отмечая всего лишь, когда у лошади потемнело плечо от пота и как от посыла она прижала уши. Он знает, он видит, ему хватает слов и не требуется "как". Однако перед последним барьером, на прямой, успевая тем же точным внутренним постижением ухватить предельную струну скачки, зная: если не по скаковой дорожке, то по охотничьим погоням, как лошадь на полном галопе приникает к земле, зная в особенности, что тогда кажется, будто неподвижно висишь вместе с лошадью в воздухе – это пэйс! – зная и успевая до этой минуты, Толстой вдруг перед последним барьером мешкает и, уже не чувствуя последнего броска ни за лошадь, ни за ездока, говорит "как птица".

Позиция наблюдателя: "Он видел их резвость, ставил на королевские цвета и кричал вместе с толпой" (Джойс).

"…Начался заезд, они привстали с мест и волновались, и горячились, как все люди, когда играют и видят, что лошадь, на которую они поставили, плетется в хвосте, а они надеются, что она вдруг вырвется вперед, чего никогда не случается, потому что в ней нет прежнего задора" (Шервуд Андерсон).

И – Хемингуэй: "Стоишь на трибуне с биноклем, видишь только, как все тронулись с места, и звонок начинает звонить, и кажется, что он звонит целую тысячу лет, и вот они уже обогнули круг, вылетают из-за поворота".

* * *

Спустив ногу, выставив крючковый хлыст, маэстро рывком захватил Ровера, которого наездник-англичанин бил наотмашь, будто кнутом, а не хлыстом, и надо хотя бы немного держать в руках вожжи, чтобы представить, сколько воли, умения и выдержки должно хватить, чтобы сделать с Родионом то, что сделал Катомский, заставив жеребца высунуть голову к столбу на нос впереди несущегося Ровера.

"Все, все возьмите. Пусть молодость ушла. Старый и больной. Иронизируйте, гандикапируйте, берите сколько угодно у меня форы. Мне по дистанции не нужно ничего. Но эти несколько метров до последнего столба – мои. Отдай!" – это говорил в ту минуту вид мастера.

– В мертвом гите! В мертвом гите! – пронесся по трибунам стон.

Значит, голова в голову, рядом. И только после совещания судьи решили, что все-таки полголовы за нами, чуть больше носа.

Катомский въехал победителем в паддок и стянул с головы красный картуз. Ипподром встал.

* * *

Призовой день клонился к закату. Воздух остывал от страстей. Публика рассеивалась. Разъезжались фургоны с лошадьми. Конюх вел через круг захромавшую лошадь. Эх-Откровенный-Разговор, уже после бега освежившийся, хрустел сеном. Прислушиваясь, как Родион ест, Катомский убирал в наследственный сундук таинственные мази, бутылочки и прочие приспособления. Становилось все тише. К нам никто не подходил. Обычно – толпились. Разговоры. Шутки. Тащат кто-куда. И вдруг – выиграли, и никого. Причину мы знали: после победы цены на наших лошадей поднялись и мы сделались для многих, так сказать, не интересны. Барышник Дик Дайс посмотрел на меня как в пространство.

– Ну, что? – заговорил тут Катомский, глядя, как мы с Гришей поникли. – Где же ваши друзья?

Он иронически выговорил "друзья" и смотрел на нас взглядом усталой опытности.

– Где, – все так же продолжал Всеволод Александрович, – Дик Дайс? Джек? Джон?

С каждым именем мы все ниже опускали головы.

– Где боксер?

– Боксер уехал в Маслобоево! – попробовал отбиться Гриша.

"Маслобоевом" называлось переиначенное Гришей Масслборо, шотландский городок, где как раз не было известных ограничений.

– Хорошо, боксер в Маслобоеве, – не отступал Катомский, – а где же Грей?

То был удар. Мы всегда знали, что большинство крутится возле нас из интереса. Но Грей Рэнсом был случай особый.

Однажды на ипподроме проминали очень резвого рысака. За работой наблюдал высокий стройный парень моих лет.

– Что за лошадь? – спросили мы.

– Принц.

– Чья?

– Моя.

Истрепанный немилосердной ездой "ягуар" и лошадь по кличке "Принц". Грей Рэнсом удивительно привязался к нам. Он готов был пропадать с нами целые дни.

– Где же ваш Грей?

И маэстро удалился на покой.

Установилось ночное небо. Зажглись огни Королевского Лидо. Супер сиял своими окнами. В той стороне, где Ливерпуль, поднималось темное зарево. Всюду двигалась своим чередом чужая жизнь, оставляя нас с краю. Мы собрались в кафе Королевского Лидо есть грибы. Это сделалось у нас правилом, чтобы сохранить, как обычно бывает за рубежом, защитный кокон родного обихода: уезжает человек за тридевять земель и сразу же спрашивает черного хлеба.

– О’кэй! – раздалось у нас за спиной.

Это был Грей.

И била музыка по мере того, как все выше и выше ввинчивались мы в ночные горы. Не унималась "Кэролайн"

Был
молод
я,
хоть и теперь еще я -
мо-о-олод…

В горной таверне, куда мы приехали, на стенах были развешаны скаковые картины, и мистер Триллинг возвышался над баром, как капитан. С порога слышалось, что говорят о лошадях, говорят о лошадях, говорят о лошадях.

Не многие ожидали, что мы будем первыми, поэтому букмекер был в барышах, он нам кивнул словно соучастникам. А кто потерпел из-за нас убытки, имел, конечно, мотивы смотреть иначе.

Один взгляд оказался особенно красноречив.

Через какую-нибудь минуту между Греем и этим длиннолицым шел диалог шекспировский: "Это вы на мой счет закусили губу, сэр?" ("Ромео и Джульетта", д. 1, сц. I).

Грей шепнул:

– Англичан бить будем, – он был уэльсец.

Я же думал не "что сейчас будет?", а щемило меня "что потом будет!". На шелестящем наречии своих предков, из которого знающий только английский ни слова не поймет, Грей заговорил кое с кем из сидевших у бара и вокруг букмекера. Обнаружились, кроме того, ирландцы, они-то понимали уэльсцев. Появился наш босс с Арабеллой и хотел было все прекратить. Грей сказал ему демонстративно:

– Тут из Лондона хотят с нас получить.

Босс, он был тоже уэльсец, просто зашипел в ответ:

– Получат! – и потянул с плеч пиджак.

И Гриша шипел: "Жаль, боксер в Маслобоеве". Боксер был шотландец, и он, когда при англичанах обсуждали беговые тайны, переходил с местными игроками на тот же шелестящий язык.

Но англичанкой оказалась Арабелла!

Что ж, присуждая ей приз "королевы красоты", пришлось бы кривить душой (вкусы тут специфические), однако она была бесспорной победительницей при нашем Англси (последний оплот независимости Уэльса, павший под натиском англичан в XIII веке).

– Мужчины, – произнесла она, подходя к длиннолицему и кладя ему руку на плечо, – не заставляйте меня краснеть за мою родину!

Длиннолицый выступил вперед и начал, уже играя, засучивать рукава. Вековая выучка оказалась в соединении иронии и серьезности, самоуничижения и достоинства. Все было понято и прощено. Как фейерверк к перемирию, впустили собак: вбежало два огромных и образцово черных пса, а за ними немыслимое количество щенков. А затем в совершенной тишине повар внес на перчатке охотничьего сокола.

Стало торжественно. Никто не двигался и не говорил ни слова. Возле букмекера затихли. Даже щенки приостановили возню. Строгая крупная птица обвела нас взором.

"Так, так, – говорили пронзительные глаза, – и Гришашвили, и ты, и Грей, все, стало быть, здесь… Так, так!".

Назад Дальше