Но что же писал, таил и прятал в эти годы Радищев, прятал столь глубоко, что и до сих пор не найдено? Увы, версия, будто после возвращения из ссылки он тайно дописывал "Путешествие из Петербурга в Москву", - это романтический миф оттепельных 1960-х в их благородном стремлении опереться на героических предшественников русского литературного подполья. Печальные обстоятельства последних лет жизни Радищева, которому поручено было изложить мысли о составлении законов, выразительно переданы Пушкиным. "Бедный Радищев, увлечённый предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте ["О законоположении"], представленном начальству, предался своим прежним мечтаниям. Граф Завадовский удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: "Ах, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! или мало тебе было Сибири?" В этих словах Радищев увидел угрозу. Огорчённый и испуганный, он возвратился домой, вспомнил о друге своей молодости, об лейпцигском студенте [Ф. В. Ушакове], подавшем ему некогда первую мысль о самоубийстве, и... отравился. Конец, им давно предвиденный и который он сам себе напророчил!"
Закалённый испытаниями зэк ГУЛАГа, уже и освободившись, мог неоднократно слышать "дружеские напоминания" о Сибири - но вряд ли это могло испугать его до смерти. Литературной тайнописи советского времени, как и всей литературе, попавшей, по слову Солженицына, "не в сверкающий поднебесный мир, а под потолок-укосину", вообще нелегко найти историческую параллель, даже из родного набора.
Вот, к примеру, М. М. Щербатов, князь-Рюрикович в 37-м колене, энциклопедически образованный современник Радищева, обладатель колоссальной библиотеки на нескольких европейских языках, почётный член Академии наук, автор многотомной "Истории российской от древнейших времен", официальный российский историограф. Тайный советник, действительный камергер, сенатор, герольдмейстер, он, по поручению Екатерины II, был допущен к бумагам Петра Великого, и даже к тайным документам о царевиче Алексее, об отношениях Петра с Екатериной I. Щербатов заведует секретным делопроизводством по военному ведомству, является очевидцем многих событий екатерининского времени и прекрасно знает двор. Но ни один человек не догадывается, что помимо официальных трудов по древней Руси, которые выходят том за томом, этот блестящий вельможа и государственный деятель пишет потаенную историю России, пишет не для публикации, но исключительно для потомства и уже заранее определил, каким из его рукописей надлежит "скрыться в фамилии".
И действительно: только "фамилия", то есть наследники, будут знать после кончины князя, чтó именно нужно прятать от возможного набега властей. Тайные бумаги переживут и детей его, и внуков, и московский пожар 1812 года, и будут обнаружены в подвале, в семейном архиве князей Шаховских, прямых потомков Щербатова. Спустя 70 лет после создания (1785 – 1788) увидит свет опаснейшее сочинение князя Щербатова "О повреждении нравов в России" - с такими сюжетами о Екатерине Великой и её фаворитах, что автору, в случае провала конспирации, пришлось бы худо.
Неизвестно, знал ли о дедовых бумагах родной внук Щербатова, сын его дочери Натальи Михайловны, философ П. Я. Чаадаев: он не дожил до публикации в 1858 году секретных мемуаров деда. Но зато познал на себе всю горечь тогдашних цензурных запретов - прижизненно всего два раза появились в русской печати, без упоминания имени, его произведения; и уже второй раз стал последним. Знаменитое "Философическое письмо" Чаадаева, опубликованное в журнале "Телескоп" в 1836 году, вызвало чрезвычайные санкции императора Николая I, надолго ставшие притчею во языцех.
Однако русский ХХ век научил, что санкции санкциям рознь. Резолюция Николая I на докладе министра просвещения Уварова о "предосудительной статье", о нарушении обязательства "пещись о духе и направлении периодических изданий", о "непростительном легкомыслии" цензора заслуживает не только точного цитирования, но и справедливого комментария. "Прочитав статью, нахожу, - начертал Николай, - что содержание оной - смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишённого: это мы узнаем непременно, но не извинительны ни редактор, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу".
На основании царской резолюции и был составлен ключевой документ "философической" драмы XIX столетия - проект отношения шефа жандармов графа А.Х. Бенкендорфа к московскому военному генерал-губернатору светлейшему князю Д. В. Голицыну: именно ему надлежало отныне заботиться о дальнейшей судьбе москвича Чаадаева, который, по нездоровью, "дышит нелепой ненавистью к отечеству": "Жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым, здравым смыслом и будучи преисполнены чувством достоинства Русского Народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок и... не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей".
Шеф жандармов, находясь в Петербурге, отлично знал московские настроения, о чём уведомлял московского генерал-губернатора. "Здесь, - писал граф, - получены сведения, что чувства сострадания о несчастном положении г. Чеодаева единодушно разделяются всею московскою публикою". Самое интересное, что это была сущая правда, - под "всей московскою публикою" подразумевались вовсе не "охранители и мракобесы", толпой стоявшие у трона, но люди несомненных культурных достоинств - Н. М. Языков, Д. В. Давыдов, князь П. А. Вяземский, А. И. Тургенев, В. А. Жуковский, В.Ф. Одоевский, семья Карамзиных.
Философическое письмо Чаадаева было воспринято лучшими из его современников как отрицание той России, которую, по слову Вяземского, с подлинника списал Карамзин. Нечего и говорить о Пушкине - он, друг Чаадаева, решительно оспорил центральный тезис - об исторической ничтожности русских. "Мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода... Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось" - таков был "отрицательный патриотизм" Чаадаева.
"Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал" - таков был патриотический пушкинский пафос.
Слово против слова…
Справедливость требует сказать, что император Николай и граф Бенкендорф были далеко не самыми резкими критиками скандальной чаадаевской публикации - и далеко не такими страшными мучителями философа, какими они могли бы быть в силу своего положения. Бенкендорф, ссылаясь на резолюцию императора, рекомендовал Голицыну принять надлежащие меры "в оказании г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий". "Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха; одним словом, чтоб были употреблены все средства к восстановлению его здоровья".
Самое удивительное во всей чаадаевской истории, о которой вот уже полтора века принято писать только в хлёстких терминах Вольной русской типографии ("царизм яростно обрушил на Чаадаева всю свою ненависть"), что Бенкендорф в послании к Голицыну не лгал и не лицемерил. "Всевозможные попечения" об опальном философе, чьё выступление было воспринято российским обществом (именно обществом, а только потом властью) как дерзкое оскорбление России, оказались именно такими, какими планировались - не менее, но и не более.
Да и как бы власть могла не реагировать на происшедшее, если даже студенты Московского университета заявили графу С. Г. Строганову, попечителю учебного округа, что готовы с оружием в руках вступиться за оскорблённую Россию? К тому же Чаадаев сам признавал, что, сочиняя "сии сумасбродные, скверные письма", "был болен" и что хотя согласился отдать одно из них в журнал, был всё же твердо уверен в крепости цензурных устоев. В конце концов, к моменту публикации чаадаевский манифест свободно распространялся в публике - и в московской, и в петербургской - вот уже лет шесть и никаких репрессий не вызывал. Чаадаев же - по сравнению с сосланным в Усть-Сысольск под надзор полиции издателем Надеждиным и отставленным от службы цензором Болдыревым, - пострадал много меньше.
Конечно, Чаадаев был потрясён наказанием и поначалу оскорблялся ежедневными посещениями официального доктора, который для формы прописал больному какой-то рецепт, так и оставшийся без употребления. Очень скоро, однако, этот доктор был сменен по просьбе Чаадаева другим, его давнишним приятелем, человеком безукоризненного поведения и абсолютной порядочности. Затем Чаадаеву вернули все его бумаги, отобранные при обыске. Наконец, были сняты и "медицинские попечения", продлившиеся менее года, и он официально был признан здоровым. Печататься ему всё же не дозволялось - чтобы раскаявшегося вольнодумца не "завлекло к изложению ложных понятий".
Видя в Чаадаеве предшественника по "тайнописи", Солженицын рассказывает: "Рукопись свою отдельными листиками он раскладывал в разных книгах своей большой библиотеки. Для лубянского обыска это, конечно, не упрятка: ведь как бы много ни было книг, всегда же можно и оперативников пригнать порядочно, так чтобы каждую книгу взять за концы корешка и потрепать с терпением (не прячьте в книгах, друзья!). Но царские жандармы прохлопали: умер Чаадаев, а библиотека сохранилась до революций, и несоединённые, не известные никому листы томились в ней". Можно добавить, что Чаадаев был ещё искуснее. Он не просто прятал листки - он их вклеивал между страницами книг, так что тряска книг при жандармском (и лубянском) обыске вряд ли дала бы нужный результат.
Но вот что действительно трудно сравнить, так это последствия психиатрической санкции. Философа не упекли в жёлтый дом, не держали под замком, не терзали насильственным лечением, которое превращает человека в развалину. Современники иронизировали по поводу безнаказанности Чаадаева: "Медвежья шутка Николая, объявившего его сумасшедшим, не имела и не могла иметь никаких для него последствий. После, как и прежде, русское общество равно его уважало, а сам он равно говорил правду после, как и прежде" (Н. Сазонов). Известно, что сам Чаадаев надел на себя официальную маску безумца - "по высочайшему повелению и по собственной милости" и "говаривал не без удовольствия: "Моё блестящее безумие"".
"Правительство всё ещё единственный европеец в России. И сколь бы грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания", - этих строк Пушкина из черновиков неотправленного письму к Чаадаеву 1836 года адресат никогда, разумеется, не видел и не читал. Но спустя месяца четыре Чаадаев написал брату фактически то же самое. "Говорят, что правительство, поступив таким образом, думало поступить снисходительно; этому очень верю, ибо нет в том сомнения, что оно могло поступить несравненно хуже".
Спрятавшись - один за статус официального историка, другой за роль "блестящего безумца", - князь Щербатов и его внук Чаадаев уцелели и умерли своей смертью. Но вот Д. И. Шаховской (1861 – 1939), праправнук Щербатова и внучатый племянник Чаадаева, занимавшийся уже в советское время историей двух своих знаменитых предков, погиб. Подготовленные им два собрания сочинений Чаадаева безвозвратно исчезли вместе с ним в ГУЛАГе.
О правительстве, без всякого снисхождения сгноившем в лагере Шаховского, которому было уже под восемьдесят, наверное, Пушкин ни за что не сказал бы, что оно европеец. Советские же историки, с их лицемерным возмущением царской цензурой, державшей под замком чаадаевское наследие, не решались назвать обстоятельства гибели главного собирателя этого наследия вплоть до середины 1980-х годов.
История интеллектуальной цензуры в России парадоксальна, лукава и полна жестокого фарисейства. Судьбы опальные и судьбы подпольные зависели от политической целесообразности, идейной конъюнктуры, поворотов фортуны, снисходительности или свирепости власти. Самые громкие обвинения по адресу гонителей Пушкина, "Свободы, Гения и Славы палачей", произносились (дух времени!) в год столетнего юбилея поэта. Тогда, в 1937-м (Солженицын перешёл на второй курс университета), были вырваны из жизни тысячи новых жертв: ни в какие конфликты с властью они, как правило, не входили, против мнений света не восставали, о жажде мести не помышляли, но свой свинец в грудь тем не менее получили исправно.
Русским подпольным писателям приходилось тяжело во все эпохи, но советское время вне всяких сравнений. Даже легендарный замок Иф, где 18 лет (знакомый сталинский срок!) томился будущий граф Монте-Кристо Эдмон Дантес, кажется Глебу Нержину, автобиографическому герою Солженицына, местом до смешного патриархальным, хотя Дюма и старался "создать ощущение жути": "Разберите, почему Дантес смог убежать? Потому что у них годами не бывало в камерах шмонов, тогда как их полагается производить каждонедельно, и вот результат: подкоп не был обнаружен. Затем у них не меняли приставленных вертухаев - их же следует, как мы знаем из опыта Лубянки, менять каждые два часа, дабы один надзиратель искал упущения у другого. А в замке Иф по суткам в камеру не входят и не заглядывают. Даже глазков в камерах не было - так Иф был не тюрьма, а просто морской курорт! В камере считалось возможным оставить металлическую кастрюлю - и Дантес долбал ею пол. Наконец, умершего доверчиво зашивали в мешок, не прожегши его тело в морге калёным железом и не проколов на вахте штыком. Дюма следовало сгущать не мрачность, а методичность".
"Кто испытал больше страданий - Достоевский или вы?" - спросили у Солженицына в 1976-м, в Мадриде. Писатель отвечал сдержанно: "Советский ГУЛАГ несравнимо страшней царской каторги. Но мера внутренних страданий человека не всегда соответствует внешне пережитому". Однако внешние тюремные приметы, которые так способствовали безмерности внутренних страданий, тем не менее обожгли его память и воображение. И потому "Архипелаг ГУЛАГ" стал не только опытом художественного исследования русского Мёртвого дома нового образца. Солженицын смотрит на каторжные норы золотого века глазами зэка-узника железного столетия и, верный своему летописному занятию, составляет опись потерь и приобретений государства Российского по части застенков.
"Пошла лютая жизнь, и уже не назовут заключённого, как при Достоевском и Чехове, "несчастненьким", а пожалуй, только - "падло". В 1938 магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин".
"Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа".
"Когда читаешь описание мнимых ужасов каторжной жизни у Достоевского - поражаешься: как покойно им было отбывать срок! ведь за десять лет у них не бывало ни единого этапа".
"Наши революционеры никогда не знавали, что такое настоящее хорошее следствие с пятьюдесятью двумя приёмами".
"Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!)... Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! - ну, куда ж дальше? У нас в лагере так и говорят: "Хоть белые воротнички пришивай" - когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них - и куртки белые! После работы каторжники "Мёртвого дома" подолгу гуляли по двору острога - стало быть, не примаривались. Впрочем, "Записки из Мёртвого дома" цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкость изображённой Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что "всё-таки жизнь на каторге тяжка"!... Опасность умереть от истощения никогда не нависала над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них ("в зоне") ходили гуси (!!) - и арестанты не сворачивали им голов. Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпускали им по фунту говядины, а масла для каши - вволю".
Если бы доктор Чехов, после того как он побывал на Сахалине и добросовестно исследовал арестантское меню, качество выпечки и варки, смог бы заглянуть в миску работяги из какого-нибудь особлага, "так тут же бы над ней и скончался". "Плохо, - рассуждает арестант ГУЛАГа, завзятый книгочей, - если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду - прочь такую книгу! Гоголя - прочь! Чехова - тоже прочь! - слишком много еды! "Есть ему не хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива." Читать духовное! Достоевского - вот кого надо читать арестантам. Но позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы"?".
Каторга Достоевского, пристрастно фиксирует Солженицын, не знала вечного лагерного непостоянства, этой "судороги перемен". Люди отбывали в одном остроге весь срок. Им не ведомы были внезапные тасовки "контингентов", переброски "в интересах производства", комиссовки, инвентаризации имущества, внезапные ночные обыски "с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла, ещё отдельные доскональные обыски к 1 мая и 7 ноября". И далее: "Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех. И санчасть у них была общая с конвоем… При Достоевском можно было из строя выйти за милостынею. В строю разговаривали и пели".
Сравнение можно и даже необходимо продолжить. Государственный преступник, осуждённый военным судом на смертную казнь расстрелянием с заменой на четыре года каторги, Достоевский, по приговору о лишении гражданских прав, был лишен и права писать. Мысль об этом сводила его с ума: "Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках". Но в Омском остроге появилась на свет легендарная "Моя тетрадка каторжная", самоделка, сшитая разными нитками из 28 листов простой писчей бумаги, хранимая фельдшером военного госпиталя, куда время от времени удавалось пристроить арестанта и где тот мог снова побыть писателем. Тетрадка с "выражениями, записанными на месте" помогла автору "Бедных людей" выдержать 1460 дней заключения от звонка до звонка - вечная благодарность русской литературы лекарям старого острога! "Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не приработался" - таков исторический комментарий Солженицына к вопросу о лагерной медицине своего времени.