А у тех, кто печалится и печется не о собственном, упаси боже, благе, но единственно о благе людей, народа, человечества, - у них что, как? У них - экая, скажи на милость, оказия, - чуть не у каждого на примете своя мечта, своя высокая озабоченность; у них всякий тем только и томится, как бы ему покраше и посветлее намечтать и выбрать для ближних будущее; и уж он себя не пожалеет, он с братом родным рассорится в прах - оттого лишь, что у брата это самое будущее вымечтано по-иному, брат торит иную дорожку к всеобщему благу, иные высоты различает вдали духовным своим взором…
Так неистово ревновать могут только те, что способны любить. Ревновать - отнюдь не завидовать.
Завистлива - злоба.
Чего никогда Иван Иванович не был способен понять, хоть и старался, иной раз кляня себя за тугоумие и недостаток воображения, это самого смысла зависти. Разумности ее - ну хоть чуточной, хоть наипростейшей, грубой даже, лишь бы разумности. Завидовать - это что же такое значит? Я, мол, желаю, чтобы у соседа отнялось, а мне прибавилось, - так, что ли, господа? Коли так, это же нелепей нелепого!
Поразмыслим, в самом деле. Хоть и противно, но все же можно понять такое желание относительно того, у чего есть вес, счет, цена. Соседского, допустим, имения. Капитала. Тельцов упитанных. Но прочее, немеренное и неоцененное, чему и завидуют всегда с особенной остервенелостью: счастье, любовь, природный ум, расположение людское, наконец, слава - с ними как прикажете быть?
Положим, отнять их еще как возможно. Не всё, правда: ума не отнимешь, разве что с головою вместе, но обесславить, оговорить - это кому из желающих не под силу? Но ведь и славу, и успех, и добрую репутацию, хоть и оттягавши, на свой двор не приведешь. Не телец, не кобыла. Не приживутся.
Так что же выходит? А то и выходит, господа, что зависть одного хочет и одно - при случае - очень может: именно отнимать. Она - сплошное вычитание, голая пустошь, погорелое место, вырубка поголовная; именно что поголовная, ибо ведь отнимается не только у того, кому завидуют. Кто завидует - и он у себя отнимает, и он себя обездоливает, потому что, явись ему какая нужда, глядишь, он прибег бы к чужому уму, возле чужого бы счастья пригрелся…
Да, злоба завистлива; зависть зла. Доброта бывает только ревнива - притом к добру же. Но что поделаешь, если ничто так не рознит добрых людей, как эта благородная ревность?
Понять можно. Но простить грешно. Утешиться трудно, вот беда.
Не забудешь, как Илья Елин, Илюша, Илюшечка, любимейший из учеников, ясная голова и душа золотая, всем вышел, ан вдруг и он встопорщится лобастым волчонком, а хватка уже матерая, мертвая:
- Хороши вы были! Вам бы взять да плюнуть на все несогласия, вам бы стать, как один, тогда вы были бы настощей силой, - а вы что? Только спорили да рядили, да торговались, кто из вас больше прав! Что замолчали, а, Иван Иванович? Правда глаза колет? Сами же мне рассказывали…
Рассказывал, было, и не однажды. Да что таиться от самого себя? Еще несколько лет назад в письмах на безлесые берега Селенги, к Бестужеву, все воевал и перевоевывал войну заново: ах, если бы да кабы; все сводил сердитые счеты с тем, что минуло и что кануло, ревновал жестоко к былым соратникам, перечил им… и себе самому тоже перечил. Никак не соглашался заглотить, что более всего он корит как раз тех, кого и любил более…
"Дела наши шли хотя медленно, но хорошо, но черт нас попутал, или, лучше сказать, Тютчев, открывши нам Южное общество. Страсти разгорелись…"
И. И. Горбачевский - М. А. Бестужеву
БЕССОННИЦА 1868 года, Декабря 16-го дня
"Страсти разгорелись; собрался корпус 3-й под Лещиным на маневры, и тут-то мы упрашивали и умоляли Муравьева-Апостола начать действия; ибо мы уверены были увлечь всех и все. Но не тут-то было: Муравьев-Апостол заразился петербургской медленностью и случай был упущен с 30-ю тысячами солдат…
Что же хорошего после этого в умеренности, в хладнокровии, нелюбви пролития крови, в медленности, в холодном рассудке, в расчете каком-то?"
И. И. Горбачевский - М. А. Бестужеву
- Господа! Это - наши члены!
Юный Бестужев-Рюмин, который гляделся моложе своих двадцати двух, насупился стариковски - как козырек надвинул на ясный свой лоб. Призвал на помощь, поднял по боевой тревоге всю мрачноватую сдержанность, какая только была ему доступна, а размашистый жест быстрой десницы, откинутой вправо, все-таки вышел ликующе-откровенным. И сама интонация - отрепетированно-скупой, мужской, некрасноречивой фразы исполнилась прозрачной многозначительности:
- Наши!
Будто языком подразнился - и мигом спрятал. Знай, доскать, наших. Вот мы каковы… Или, быть может, мальчишеский этот нажим лишь почудился Горбачевскому?
Кто его знает, возможно, и так, - тем более, здесь и нажимать было не для чего. Здесь и молчание протрубило бы, ровно труба, объявляющая корпусный сбор, - довольно было всего только глянуть с порога муравьевского летнего балагана, с каким преучтивейшим достоинством поднялись они навстречу входящим: молчаливый красавец Тизенгаузен, Повало-Швейковский, походивший скорее на степенного директора департамента, нежели на походного командира, слегка надменный с виду Враницкий. И совсем не в мундирном блеске было тут дело, не в штаб-офицерских - не чета подпоручичьим - эполетах, а в сотнях, в тысячах солдатских штыков, невидно мерцавших за спинами предупредительных полковников.
Тизенгаузен был не Тизенгаузен, но славный Полтавский полк, Швейковский - славный Алексопольский, а осанка Враницкого сама за него уверяла со всей положительностью, что восставшим полкам отнюдь не придется в беспокойстве оглядываться на свои тылы - будьте надежны, господа, квартирмейстерская часть не выдаст.
Дела позапрошлые, и чего уж греха таить: да, нечиновные гости были подавлены, скованы, смущены - ну хотя бы вначале, - мгновенно и больно уколовшись о сознание своей сравнительной незначительности. Даже их Михаил Матвеевич Спиридов, который по его опытности и вящей солидности только что был ими избран на роль посредника между Славянским и Южным обществами, чуть-чуть словно поблек, хотя он-то мог в этой компании чувствовать себя на короткой ноге: как-никак чином майор, да еще майор боевой, но нанюхавшийся в двенадцатом пороху, умница, дока, философ, ко всему еще и не из простых: сын сенатора, с князьями Щербатовыми в близком родстве, больше такого, как он, у Славян не было…
А парадный голос Бестужева-Рюмина звенел, как бы уже отделившись от его тела, - сам по себе матерьяльное воплощение хозяйского острого умысла, с каким для них устроили этот общий смотр, сам по себе скромно торжествующий церемониймейстер:
- Командир 5-й конноартиллерийской роты капитан Пыхачев. Позвольте представить вам!
- Поручик оной же роты Нащокин! - Поручик барон Врангель!
Кивки. Кивки. Кивки.
И вдруг - с таким радостным изумлением, с таким непроизнесенным, но ясно всеми услышанным: "Ба!..", как будто новоприбывший не припоздал всего-навсего, а, появившись внезапно, преподнес собранию нарочно припасенный сюрприз:
- Полковник Артамон Захарович Муравьев!!!
Точно: сам собой отлетел в сторону нависший над входом полотняный полог, и шагом, на удивление скорым для дородной его фигуры, в балаган вошел-вомчался-впрыгнул командир Ахтырского гусарского полка, одаряя стоящих справа и слева улыбкой тридцатилетнего баловня жизни, доброго малого, который всякого радушно зовет убедиться, какой он и на самом деле добрый малый…
Время шло. Бестужев-Рюмин румяно сиял: встреча удавалась на славу, а Сергей Иванович Муравьев-Апостол следил за другом с покровительственной нежностью. Он принял, приветил гостей, отговорил то, что хотел сказать, и теперь больше помалкивал да поглядывал, уступив сцену юному бенефицианту.
- Довольно уже мы страдали! - восклицал между тем Бестужев, вдохновляясь безраздельным вниманием зрителей, но все же ревниво бросая взоры на вольно рассевшихся офицеров: но чересчур ли усердно заняты они раскуриванием черешневых чубуков? - Теперь дело только за войском. Настала пора свергнуть постыдное иго, и мы можем это свершить в самое скорое время, и притом без всякого кровопролития.
Ни одна из сказанных прежде фраз не могла встретить ни малейшего возражения, но последняя…
- Как? Революция, и притом без кровопролития?
Бестужев, словно только и ждал этого, живо и даже, кажется, с удовольствием оборотился к вопрошавшему подпоручику Горбачевскому:
- Вы в том сомневаетесь?
- Признаюсь вам, да, - отвечал Иван Иванович. - И самым серьезным образом. Мнение европейских умов, на которых вы ссылаетесь, без сомнения, весьма лестно для вашей конституции, которой мы, впрочем, не имеем покамест чести знать…
- Как? Да ведь я сам давал вам списывать наиболее важные пункты!
- Согласен, вы давали, а мы списывали, однако же, не более чем пункты.
- Хорошо! Вы очень скоро узнаете ее всю. Я вам обещаю!
- Прекрасно, но воротимся к разговору о кровопролитии. Уверены ли вы в том, что конституцию вашу единодушно оценит и примет простой народ, который, что поделать, еще не столь образован, как философы в Европе? Даже солдаты наши и те приготовлены к мысли о перемене правления далеко не все, и я боюсь…
- Вы боитесь? - Бестужев цепко, как в неосторожно оголившийся в рукопашной бок соперника, впился в последнее словцо. - Напрасно! Уверяю вас, это пустые страхи! Уже очень давно Верховная дума, стоящая во главе нашего общества, позаботилась обо всем и… Но к чему слова? Взгляните только на членов нашего общества!
- Наших членов, - пробормотал над ухом Горбачевского Петр Борисов; выходит, не одному только Иван-Иванычеву слуху почудился задорный нажим.
- Взгляните на них! - Бестужев в волнении, которое было очень к лицу ему, по-кавалерийски, будто на стременах, привстал и плавным махом руки описал полукружие, как бы и впрямь приглашая недоверчивых Славян пристально и безотлагательно рассмотреть полковников, каждого в отдельности. - Все средства для успеха в наших руках! Видите - Полтавский полк… Алексопольский полк… Ахтырский… Большая часть 2-й армии также готова к восстанию, я располагаю заверениями ее командиров на сей счет… 4-й корпус, 2-й корпус, 7-я дивизия - все ждут нашего сигнала. Должен к тому же присовокупить, что есть сведения и о некоем тайном обществе между офицерами Литовского корпуса, - разведать о нем и связаться с ним взял на себя полковник Швейковский…
Командир Алексопольского наклонил свою департаментскую голову, утвердительно показавши плешь.
- Мало того, господа. Полагаю, вам как Союзу Славян должно особенно знать, что в сношение с нами вступило польское общество, многие члены которого рассеяны не только в Царстве Польском и в губерниях, находящихся под российской короной, но даже в Галиции и воеводстве Познанском. Вот каковы наши силы - и еще не все! Каждый из наших штаб-офицеров обещает и, я знаю, непременно выдержит слово увлечь за собою целую бригаду…
- Черт возьми, что бригада! - Артамон Муравьев, курчавый, белозубый, розовощекой, весь - вывеска гусара, пришелец из стихов Дениса Давыдова, поднялся в рост, вновь со щедростью дозволяя всем нарадоваться его ленивой, цветущей, обаятельной статью. - Верьте слову, за моими ахтырцами тотчас поднимется Александрийский полк - там командиром брат мой Александр, и за него я вам ручаюсь, как за самого себя! А уж за нами, за Муравьевыми, двинет и вся гусарская дивизия! Мы купим свободу нашею кровью, и подлый тиран заплатит своею за все зло, что причинил отечеству!..
Славно было сказано!
И не по одним словам - что словеса! - но с красивым волнением, с мгновенной верою в истинность обещаний; даже славянский настороженный скептицизм не мог помешать залюбоваться великолепным полковником.
Иван Иванович и залюбовался, нечего отпираться.
Что делать, однако, если воспоминание о словах, казалось исторгнутых из глубин мужественной души в теплый сентябрьский денек, безжалостно и немедля окатывается, как из заледенелой декабрьской бадейки, воспоминанием совсем другого рода? Да это, другое дело как раз и вышло именно в декабре. Всего, значит, тремя месяцами позже.
За тот декабрь была прожита, кажется, едва не целая жизнь. И подобно тому как этой долгой жизни более, чем подробные описания, пристала сухая хроника - мол, в таком-то году родился, тогда-то вступил в службу - пристала по необходимости, ибо на то, чтобы пересказать жизнь, понадобилась бы еще одна, столь же длительная, - точно так же события лихорадочного и лихорадящего декабря способнее вспоминать с лапидарной и сухой деловитостью.
Что было?
Они на своем юге прежде Петербурга узнали, что в географически близком им Таганроге мирно почил в бозе тот, кого у них было решено устранить силой. Но по-прежнему по договоренности ждали сигнала с севера: восстание начато, пора выступать им.
Однако 13 декабря, как гром на голову, арест Пестеля в Тульчине.
Гром, правда, но совсем нежданный. Тучи сбирались над ними, было уже известно, что на Общество есть доносы, - отчего Сергей Муравьев-Апостол и полагал: подниматься надобно, даже и не дождавшись одобрения из столицы, если кого-то из них арестуют.
Декабря, чтоб не ошибиться, 26-го дня, так и не получив ожидаемых сведений, братья Апостолы выезжают из Василькова, где находились с Черниговским полком, в Житомир, в корпусную квартиру. Предлог для поездки - самый благопристойный: поздравить со святым праздником рождества командира корпуса Логгина Осиповича Рота. Причина же подлинная - нужда выхлопотать отпуск Бестужеву-Рюмину, который таким образом получит возможность служить связным между югом и севером. Хлопоты предполагаются не совсем простые, ибо бывшим семеновцам, как "замаранным" и оттого находящимся в неусыпном подозрении, отпуска не положено, - но уж тут на помощь общему счастью приходит несчастье личное. У Бестужева только что в Москве упокоилась матушка.
Тут-то, при самом въезде в Житомир, тройка, нанятая братьями, встречается с перекладными сенатского курьера, который везет в корпус присяжные листы. И узнается, увы, то и не то, чего жадно ждали. Да, восстание произошло. Но - разгромлено!..
И вот все эти события скопом приводят Муравьевых-Апостолов в местечко Любар, где квартирует с Ахтырским своим полком Артамон Муравьев.
С порога полковничьего дома речь заводится о неудаче северного восстания, о том, что оно, по всей вероятности, стало жертвою нерешительности руководителей - ровность меж югом и севером была всегда - и что из сего им надлежит вывести немедленный же урок; говорят в основном приезжие, торопящиеся выложить известия, хозяин покуда отмалчивается, как вдруг является не кто иной, как Бестужев-Рюмин.
- Несчастье! - трудно дыша после скачки, обращается он к братьям Муравьевым. - Вас велено арестовать!
И, отдышавшись, излагает все но порядку.
Вчера, 25-го, в разгар бала, который давал сразу по случаю и рождества, и полкового праздника командир Черниговского Гебель, в дом его ввалились два жандармских чина, предъявившие приказ о немедленном арестовании подполковника оного полка Сергея Муравьева-Апостола, равно как и отставного брата его Матвея.
Оставив гостей доплясывать, если только кому еще плясалось, Гебель с жандармами поспешил па квартиру Сергея Муравьева, где в ту пору как раз находился Бестужев-Рюмин, в приказе пока пощаженный. Обыск был произведен, бумаги забраны, после чего черниговский командир со зловещими петербургскими гостями пустился по следу Апостолов, дабы исполнить высочайшее предписание.
- Когда о том прознали офицеры из числа Славян, они хотели было кликнуть в ружье преданных им солдат и схватить Гебеля, да, по несчастью, солдаты теперь отпущены на рождественское гулянье и собрать их нечего было и думать. Вот почему я кинулся в путь и, слава богу, сумел обогнать ваших преследователей. Однако они могут быть здесь с минуты на минуту. Что делать?
Вопрос этот прозвучал отнюдь не как изъявление безысходного отчаяния, но, напротив, как ожидание дельных распоряжений, - однако ответ дан был не вдруг,
- Finite!
Матвей Муравьев бросился в кресла.
- Кончено! Мы погибли. Нас ожидает страшная участь…
Впрочем, даже само это мгновенное отчаяние еще вовсе не означало, будто старший Апостол потерял голову. Но, не теряя ее, он с нею уже прощался.
- Знаете ли что? Нам лучше сейчас умереть. Да!.. Полковник! - обратился он к хозяину. - Прикажите подать ужин и шампанское. Выпьем и застрелимся весело!
- Не рано ли, брат? - спросил Сергей Иванович, сумрачно что-то обдумывая.
- Напротив! - воскликнул Матвей. - Сам рассуди: мы, четверо… Простите, я не считаю вас, ротмистр, - он повернулся к ротмистру Ахтырского полка, случившемуся при разговоре и бывшему, по всему, доверенным лицом командира. - Вы вольны в своем выборе… Итак, мы, четверо, суть главные члены общества и своею смертью можем скрыть от поисков правительства тех, что известны менее нас.
- Это так отчасти, - досадливо возразил ему брат, - но ведь главные члены еще не одни мы. Нет, я решился на другое. Артамон Захарович! Ты, именно ты можешь переменить вид дела!
И изъяснил то, что было им решено сию минуту, хотя носило черты как бы неторопливой обдуманности.
Следует, во-первых, не отлагая дела, собрать Ахтырский полк.
Идти, во-вторых, на Траянов, где стоит со своими александрийцами брат Артамона Александр Муравьев, и увлечь его за собою.
- Как ты и обещал. Помнишь?
Далее. Нагрянуть на Житомир и захватить врасплох всю корпусную квартиру.
Артамон молчал.
Ничуть тем не обеспокоенный, Сергей Муравьев-Апостол присел к столу, спросил перо и бумагу и написал две записки - в 8-ю бригаду Горбачевскому и Спиридову с Тютчевым в Пензенский полк, оповещая, что восстание начато, приглашая к содействию и назначив местом соединения Житомир.
Артамон молчал.
Сергей Муравьев аккуратно опрокинул поочередно над одним и другим бумажным листом песочницу. Мелко потряс бумагу, гоняя по ней промокательный песок. Поискал глазами, куда его сдунуть. Нашел куда: в обливной крестьянский горшок, в который хозяин выбивал трубочный пепел. Сдунул. Сложил бумагу. Встал и протянул ему обе записки:
- Прошу тебя, отправь с нарочными - и, ради бога, тотчас!
Артамон все молчал, держа в руках листы и упершись взглядом в их белый, не испещренный буквами испод, словно силился разглядеть на нем некие тайные знаки. Потом заговорил, сперва запинаясь, а там все складнее и даже вдохновеннее:
- Это невозможно… Пойми, я не могу… Я только недавно принял полк и оттого еще хорошо не знаю ни офицеров, ни нижних чинов, а следственно… Вот именно! - Тут он как раз и приободрился, вдохновись и вскинув голову. - Поверь, я всей душой болею за успех нашего дела и потому… Мой полк не приготовлен еще к столь важному предприятию, и пуститься на него - значит заранее подвергнуть опасности общие наши намерения! Кто простил бы мне, ежели б я…
Кажется, он начинал уже верить, что, отказывая Сергею Муравьеву-Апостолу и не проявляя тем самым опасно-преступного легкомыслия, может явить себя спасителем общего дела. Но тут его досадно сбил ахтырский офицер, до той минуты в беседе участия не принимавший: