Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском - Рассадин Станислав Борисович 17 стр.


Перед маневрами и смотром, этими испытаниями военной службы, которые начальству, всегда напуганному наперед, кажутся опаснее, чем даже сама боевая кампания, лагерь трясло, как в желтой лихорадке, - с той, правда, разницей, что в военном укладе и часто бьющая лихорадка размеренна, как барабанная дробь. Они, бригадные обер-офицеры, успевали без промедления и без особенных нареканий исполнять служебные свои обязанности, - но то была четкая исправность раз навсегда пущенного механизма, не имеющего способности и паче того склонности к размышлению, как бы ему поисправнее подтолкнуть вон то колесико или дернуть за этот приводной ремень.

Размышляли совсем о другом. Другим жили. И собирались - чуть не ежевечерне, с той жадной непременностью, на которую не подвигнет никакое частное приятельство, - тоже для другого. Спорили и соглашались в своем кругу, соглашались и спорили с Бестужевым-Рюминым, с настойчивостью начинающего пастыря наезжавшим на их тайные посиделки и все свое - недюжинное - красноречие тратившим на уговоры о союзе, о подчинении и уступках. И наконец…

- Господа! - молодой Бестужев голосом и знаком дает понять, что намерен сообщить им нечто из ряду вон.

Им - это Горбачевскому, Свиридову и еще одному из Славян, Пестову, подпоручику-артиллеристу, который состоял в дружбе с Петром Борисовым.

Они вновь в лагерном балагане Муравьева-Апостола.

- Господа! Оставим наконец споры, которые не касаются прямо до личного нашего долга перед свободою и отечеством. Вы предоставили нам с подполковником Муравьевым список членов Славянского вашего Союза. Он весьма обширен, - отлично!..

Бестужев-Рюмин извлек из кармана реестр, писанный для него Борисовым 2-м, и развернул лицевой стороной перед тремя Славянами, будто приглашал их самих убедиться в собственной многочисленности.

- Но, господа, число далеко не все еще. Мало того, чтоб принимать всякого, кто согласится. Потребны прежде всего люди, особенно недовольные правительством и оттого готовые на все. Понимаете ли? Я вам скажу, что не нужно ни ученых, ни рассудительных… то есть, - поправился он, спохватясь, - их день настанет, когда мы одержим победу и утвердим конституцию. Теперь же нам надобно поболее самых отчаянных, как это говорится, пропалых! У вас много членов, так, не отрицаю, но возьмется ли хотя бы один из них нанести роковой удар?

Пестов изобразил на лице нарочитое изумление:

- Не понимаю вас, господин подпоручик…

- Я хотел сказать, - Бестужев непроизвольно понизил голос, хотя подслушивающих опасаться было нечего, - смертельный удар императору!

- Вот оттого-то ваш вопрос и показался мне странен… - Пестов отличался самолюбивостыо и даже обидчивостью, что подстегивалось невеликим возрастом: здесь он был моложе всех, приходясь ровесником разве что самому Бестужеву-Рюмину. - Да ежели вам угодно, то между Славян таких, какие вам надобны, можно назвать хоть двадцать человек!

- Коль скоро вы так говорите…

Бестужев шагнул к столу, разложил и разгладил на столешнице борисовский реестр - всё молча, - взял со стола карандаш и обернулся к Славянам всем корпусом, очевидно повторяя движение кого-то из старших и славных, быть может, известный портрет Ермолова: столь явно это внушительно-грузное движение не согласовывалось с его легкой повадкой.

- Коль скоро так, то я прошу вас всех отметить имена тех ваших товарищей, которые, по мнению вашему, готовы пожертвовать всем и одним ударом освободить Россию от тирана.

Карандаш в его руке дрожал одно мгновение, словно колеблясь, кого предпочесть, а ткнулся заточенным острием в сторону Пестова. Вспыхнув, тот почти вырвал графитовое стило, сразу сыскал в многоименном списке свое имя, замешкался только на миг, может быть, заколебавшись, каким именно знаком пометить его, и двумя легчайшими касаниями поставил - крестик.

Под ожидающим взглядом Бестужева спокойно, не торопясь, будто расписывался в ведомости на солдатское довольствие, отметил себя самого Спиридов. Подумав, прибавил еще Тютчева, Громницкого, Лисовского.

У Ивана Ивановича не было времени, да и нужды сообразить, что оба его товарища чувствовали в ту минуту. Сам же он был подхвачен каким-то крутящимся вихревым столпом, слитно-единым и разнородным в одно и то же время; вспоминая и разбираясь потом, он удивлялся, какое, выходит, изобилие ощущений человек способен иметь в себе за столь мимолетный срок, - конечно, если то не было запоздалой попыткой огрузить значительностью душевного переживания летучее и отлетевшее.

Была - или после вообразилась? - досада: вот, мол, карандашом приходится доказывать несомненное, то, что Славяне не робкого десятка, отчего незамысловатое движение незамысловатого писарского орудия выглядит жестом на театре.

Было, надо признать, и тщеславие, разумеется удовлетворенное: да, убедитесь, господа, - не робкого!

И спокойное, ясное сознание опасности принимаемого решения - оно тоже было. И даже деловитая оглядчивосчъ: а ну, кто там еще отмечен и с кем, стало быть, он при нужде пойдет на дело в одной когорте пропалых, отчаянных? И что-то иное, чего тогда было еще не обмыслить, а теперь уже не припомнить, - но над всем преобладала внезапно слетевшая на душу легкость, почти счастливая освобожденность, какая приходит от сброшенного наземь груза, от принятого наконец решения, - впрочем, нет, скорее не столько от того, что решение принято, сколько от сознания, что его уже не перерешить.

Вес? Нет, и это было не все: уже нацелив острие графита на родовое свое прозвание, Иван Иванович испытал неловкость, как будто, начиная с себя, он выхваляется, кажет свою особенную отчаянность, а может быть, и зависимость от стерегущего бестужевского взора, - и перешол карандаш выше.

Алфавит, словопорядок - вот что демократично, как сказал бы Петр Борисов. В нем, как в строю, не высунешься. Как в воинской перекличке, не заорешь: "Я!", покуда не подошел черед.

Андреевич 2-й, Яков. Нет. Горяч, мил, но слишком способен к увлечениям, - недаром же сочиняет стихи.

Борисов 1-й, Андреи. Да.

Борисов 2-й, Петр. Да!!!

Веденяпин 1-й, Аполлон…

Веденяпин 2-й, Алексей…

Выгодовский Павел…

Мимо. Мимо. Мимо.

Наконец и родная литера. Горбачевский Иван… И, все-таки не сдержавшись, он окрестил себя самого особым, размашистым, залихватским знаком. Черта, скользнувшая сверху вниз, - раз!! Черта, легшая поперек, - два! Всем крестам крест.

- Как? - воскликнул Бестужев, заглянувши в бумагу. - Вы отметили обоих Борисовых?

- Разумеется. Я знаю их и ручаюсь за них своей головой.

- Но ведь мы твердо условились, что отставных и статских в нашем деле быть не должно! Помните? И вы обещали! К тому ж я вовсе незнаком с Борисовым 1-м.

- Это легко исправить. Он уже писал своему брату, что хочет вновь определиться в службу, и для того, верно, скоро будет здесь.

- В таком случае пусть непременно явится ко мне. Я сам приму его в общество и определю на то место, где ему лучше быть… Хорошо, - а Борисов 2-й?

- Неужто вы почитаете его недостойным участвовать в нашем восстании?

- В восстании, которое мы замыслили все сообща, он, я уверен, будет достойным сочленом, - возразил Бестужев. - Но предприятие, о котором мы говорим теперь, совсем другое. Это предприятие…

Было заметно, что, надежно обдумав необходимость цареубийства, он странным, хотя и понятным образом избегал называть это действие прямо.

- …Это предприятие требует порыва, самозабвения, а Борисов 2-й… Он слишком холоден, и, боюсь, ему недостанет решимости.

- Позвольте заметить вам!..- Горбачевский почувствовал, что еще немного - и он вскипит не на шутку. Подступающий гнев мешал ему говорить. - Или же вы легковерны поддались клевете или…

- Хорошо, - отчужденно остановил его Бестужев. - Если вы настаиваете, будь по-вашему. Прошу вас только известить Борисова 2-го, чтобы до выхода 8-й бригады из лагерей он повидался с нами…

Затем придвинул к себе бумажный лист - с тем выражением лица, какое бывает у человека, совершающего наконец то, чего от него заждались другие, - и, бросив в сторону трех Славян нечаянный взгляд, махнул разбежавшейся скорописью: "Михаила Бестужев-Рюмин" - и тем же самым знаком припечатал свою судьбу к судьбе вызвавшихся заговорщиков…

На будущий день оповещенный Иваном Ивановичем Петр Борисов уже чуть свет спешил к Муравьеву и Бестужеву, - его поторапливали и обстоятельства, ибо маневры накануне кончились и войскам надлежало отправляться на зимние квартиры, и затронутое достоинство.

Отодвигая полотняный полог, он уже был наизготове произнести первую фразу самолюбивого объяснения, однако не успел. Бестужев-Рюмин, едва завидев Борисова, поднялся навстречу ему с самым веселым видом, и беседа получилась стремительной и простой, как бывает обычно только между людьми, издавна понимающими один одного с полуслова и оттого не тратящими времени ни на сантименты, ни на растолкования.

- А, Борисов! Здравствуйте! Я так и ждал, что вы непременно будете! Ну, что же? Слышали ли вы? Сказывал ли вам Горбачевский?

- Слышал. И знаю все.

Это "все" Петр выговорил с намекающей многозначительностью непоказной, но и не скрывающейся обиды, однако Бестужев если и расслышал намек на вчерашнее, то от него отмахнулся.

- Решитесь ли вы на это?

- Я уже назначен и не отказываюсь.

- Отлично! Вот ответ, какого я только и ждал! Но помните: все должно быть тайною для других наших членов до исполнения сего предприятия.

- Знаю и это.

- Готовы ли вы дать клятвенное обещание?

И Борисов, присягая, поцеловал заветный бестужевский образок, который тот, расстегнувши мундир, нарочно достал с груди: овальное изображение Христа Спасителя, несущего свой крест, оправленное в бронзовый обруч, а вышитое, как сказал Бестужев, его милой кузиной. Потом, в камере Кронверкской куртины, готовясь идти на казнь, он снимет образ еще раз, уже в самый последний, и передаст на вечную память сторожу-солдату, - пока же его целует неуступчивый Протагор, супротивник-союзник, и после не только остается для беседы, но, сам того не ожидая, вдруг открывает тому, с кем схватывался в жестоких спорах, то, чего не решался открыть и близким своим, даже Горбачевскому…

"При сем последнем моем с ним свидании я признался ему, что Славянский Союз собственно основан мною, что знают о сем только мой брат и поляк Люблинский, но что от прочих моих друзей я сие скрывал, опасаясь, дабы они, узнав о сем, не потеряли уважения к сему Союзу и не почли бы его одной мечтою… После чего просил, дабы oн скрывал сие до времени от моих друзей, которых я обманывал против чувствования моего сердца".

Из собственноручного показания подпоручика

Борисова 2-го перед Следственным комитетом

…Да, странно, странно!

Они, Славяне, все долгие месяцы своего отдельного, ото всех закрытого существования имели цель хотя и ясную, но отдаленную, и если речь заходила порою о том, какие права поборники свободы и народного блага могли бы иметь над судьбой государей, но хотящих свободы и превратно толкующих благо, то она, эта речь, и шла в течении плавном, в мирных берегах рассуждении о законности и о праве. Осуждалось убийство российского Павла, как все вообще дворцовые заговоры, зато совсем иным делом виделась казнь французского Людовика, народом решенная и одобренная.

И отдаленность цели, до которой они не надеялись дойти своими силами и, может быть, до самой своей смерти, говорила помимо всего прочего о трезвости их предвидений и суждении. Что могли они, поручики, подпоручики, прапорщики и юнкеры, полагаясь на одни свои силы и не рассчитывая на чужие, собравшись в свое общество и не догадываясь о других? Кто бы, скажите, хотя бы допустил их до того места, где свершались до сей поры отечественные перевороты?

Но когда произошло слияние с Южным обществом; когда даже уклончивость Бестужева-Рюмина, его слова о будто бы могущественных силах и связях внушила Славянам надежды уже на близкие перемены; когда они получили опору - или решили, что теперь она у них есть, - вот тогда сама способность грамотно считать и трезво смотреть на положение дел обернулась, да, кажется, и не могла не обернуться, особенным рвением - к делу, к деятельности, к действию.

Они, иные, не такие, непохожие, были нужны Южному обществу, - тем нужнее, чем непохожее. Они расходились в одном, в другом, в третьем, однако сошлись и отныне уже всегда пребудут хоть и отдельно, а нераздельно…

"Сергей Муравьев - Апостол

Странная вещь, в это время, когда мы в его балагане разговаривали, я нечаянно держал в руках его головную щетку; прощаясь, я ее положил к нему на стол; он, заметя, взял во время разговора эту щетку, начал ею мне гладить мои бакенбарды (так, как это делал часто со мною твой брат Николай), потом, поцеловавши меня горячо, сказал:

- Возьмите эту щетку себе на память от меня, - потом прибавил: - Ежели кто из нас двоих останется в живых, мы должны оставить свои воспоминания на бумаге; если вы останетесь в живых, я вам и приказываю как начальник ваш по Обществу нашему, так и прошу как друга, которого я люблю почти так же, как Михаилу Бестужева-Рюмина, написать о намерениях, цели нашего Общества, о наших тайных помышлениях, о нашей преданности и любви к ближнему, о жертве нашей для России и русского народа. Смотрите, исполните мое вам завещание, если это только возможно будет для вас. Тут он обнял меня, долго молчал и от грустной разлуки, наконец, еще обнявшись, расстались навеки".

И. И. Горбачевский - М. А. Бестужеву

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение

"В 5 часов вечера 3 января пленные офицеры и солдаты были привезены, под сильным конвоем, в дер. Трилесы. С. Муравьев, брат его Матвей, Соловьев, Кузьмин, Быстрицкий, Бестужев-Рюмин и солдаты, разжалованные из офицеров - Грохольский и Ракуза - были все вместе помещены в корчме, в одной большой комнате, а за перегородкою находились караульные. Внутри и около корчмы были расставлены часовые. Нижние чины были размещены по разным крестьянским избам под строгим караулом. Вскоре после приезда в Трилесы умер Кузьмин истинно геройскою смертью. При самом начале дела он был ранен картечного пулею в правое плечо навылет, но рана сия не помешала ему ободрять солдат словами и личным своим примером. Будучи прежде всех окружен гусарами, он сдался без сопротивления. Тут же в душе его возродилась мысль кончить добровольно бесполезные страдания, избегнуть позора и наказания. Когда с места сражения отправили их в Трилесы, Кузьмин сел в одни сани с Соловьевым. В продолжение дороги он был спокоен, весел, даже шутил и смеялся. Недалеко от Трилес Соловьев почувствовал холод, встал из саней и прошел около версты пешком; садившись опять в сани, он нечаянно облокотился на плечо Кузьмина. При сем движении болезненное выражение изобразилось на лице его товарища. Соловьев, заметя сие и не подозревая вовсе, что он ранен, спросил его:

- Что с тобою? Вероятно, я крепко придавил тебе плечо: извини меня.

Кузьмин ему отвечал:

- Я ранен, но сделай милость, не сказывай о сем никому.

- По крайней мере, - возразил Соловьев, - приехав в Трилесы, позволь мне перевязать твою рану.

- Это лишние хлопоты, рана моя легкая, - сказал, улыбаясь, Кузьмин, - я вылечусь без перевязки и пластыря.

Веселость Кузьмина действительно заставила Соловьева думать, что рана не опасна: он замолчал, ожидая приезда на место. В корчме раненого С. Муравьева положили в углу комнаты, в которой было ужасно холодно. Он лежал там около часу, но, почувствовав сильную знобь, встал и пошел отогреться к камину. Кузьмин с самого приезда все ходил тихими, но твердыми шагами по комнате, но, вероятно, ослабевши от истечения крови и чувствуя маленькую лихорадку, присел на лавку, подозвал к себе Соловьева, которого просил придвинуть его поближе к стене. В ту самую минуту как Соловьев, взяв под руки, потихоньку приподнимал, чтобы хорошенько посадить, С. Муравьев - от теплоты ли огня, горевшего в камине, или от другой какой-либо причины - упал без чувств. Нечаянность его падения встревожила всех: все, исключая Кузьмина, бросились к нему на помощь, как вдруг пистолетный выстрел привлек общее внимание в другую сторону комнаты. Часовые выбежали вон, крича: "Стреляют, стреляют!" - и дом почти остался без караула. Удивление и горесть поразили сердца пленников. На скамье лежал окровавленный Кузьмин без черепа; большой, еще дымящийся пистолет был крепко сжат левою омертвевшею его рукою. Когда же с Кузьмина сняли шинель и мундир, то увидели, что правое плечо раздроблено картечною пулею, которая вышла ниже лопатки, - все нижнее платье было в крови. Тут товарищи его увидели явно, что он, получивши рану во время сражения, несмотря на жестокую боль, скрывал ее, с намерением лишить себя жизни пистолетом, спрятанным в рукаве его шинели, и выжидал удобную минуту прибегнуть к роковой его помощи. Таким образом кончил жизнь один из отважнейших сподвижников С. Муравьева. Сила воли, твердость души были отличительными чертами его характера… "Свобода или смерть", - часто говаривал он с душевным движением и смертию своею доказал, что чувствовал и говорил одно".

С чего это я вдруг, как наказанный за нерадивость школьник, взялся переписывать, слово в слово, некраткий отрывок "Записок неизвестного из Общества Соединенных Славян", в известности которого, впрочем, не сомневаюсь?

Что-то, видно, здесь ворожит, привораживает, не дает перу залениться или споткнуться, - я, кажется, даже знаю, чтó именно.

Как неотвязно внимателен летописец к последним минутам Кузьмина, - будто не то что наблюдал их, находясь бок о бок, но чуть ли не сам все это испытал… Да так оно отчасти и есть, хоть и рядом-то быть не пришлось и записано все потом, со слов, вероятно, того же Соловьева. Не испытал, зато теперь, записывая, испытывает и переиспытывает. Тут не пересказ, не рассказ даже, в которых все отстоялось и отлежалось, став всего лишь воспоминанием, тут пристальная примерка на самого себя.

Мне припомнился кто-то из жизнеописателей древности, повествующий о смерти Цезаря: как тот, увидав, что уже нет спасения от наставленных на него кинжалов, правой рукой набросил на голову тогу и левой прикрыл ею же колени, чтобы упасть и умереть не ребячески голоногим, а царственно укрытым до пят. Как в трагедии.

Не нарушив достоинства и - даже! - установлений эстетики.

Самообладание, думалось мне, почти неправдоподобное или неправдоподобное вовсе, - но вот как ведет себя черниговский поручик из Общества Соединенных Славян. Горячий до бyйствa и самозабвенности - таким его представляют "Записки", - он с раздробленным плечом сохраняет присутствие духа в бою, а когда, безнадежно окруженный гусарами, решает сдаться, то именно решает, принимает решение, хладнокровно и трезво сознавая бессмысленность дальнейшего кровопролития и щадя, может быть, не только своих солдат, но и гусар, чьей крови по рассудку и чувству желать не может.

Непереносимо страдая от раны, он весел, он смеется и шутит, а меж тем спокойно улучает мгновение для самоубийства…

Римлянин? А может быть, просто - наш, русский, российский человек? Никто, как он, - в ту самую минуту, когда и являет высоту своего хладнокровного мужества и непоказного великодушия?

Назад Дальше