Но я позабыл о Розене; прошу прощения, почтенный Андрей Евгеньевич:
"Цензура была строжайшая; иностранные книги по точным наукам были дозволены; но сочинения по части политики, философии, религии, истории, политической экономии, правоведения допускаемы были с величайшею разборчивостью. В университетах закрыли кафедры философии и вместо нее преподавали психологию и логику. Иностранцам запрещено было преподавать науки в России; русским юношам запрещено было учиться в иностранных университетах; своих преподавателей русских было очень мало; где же было образоваться и научиться? Разве в кадетских корпусах!
Зато войска имели с лишком миллион, да какая выправка солдат! какая выездка коней! Учения и движения приводили зрителя в удивление, по точности и быстроте, по знанию воинского устава. Чрез несколько лет миллионное войско было увеличено сотнями тысяч бессрочно отпускных солдат и кантонистов. Такое войско действительно наводило страх на весь мир. Тридцатилетие началось войною и кончилось войною".
Проигранной самым постыдным образом.
Когда Николай скончался, темные слухи, что он - будто бы - ушел по своей воле, не стерпев сознания своего поражения и даже чуть было не вины перед Россией, которую никуда не вел и привел в никуда, эти слухи добрели и до Петровского Завода.
Здешний мой приятель Харлампий Алексеев, хорошо знавший Горбачевского, говорит, что Иван Иванович озадачился и в первые часы был словно бы тронут.
- Странная смерть… Очень странная… Несмотря ни на что…
Такие осколки застряли в памяти Алексеева, и их достаточно, чтобы понять озадаченность и над нею задуматься.
Да подобное вроде бы уже и бывало?
"Простим ему неправое гоненье" - это Пушкин в минуту душевной щедрости отпускает обиду - кому? Самому обидчику своему, гонителю царю Александру. А тут поговаривают, что, мол, смерть есть как бы покаяние и искупление, - так не простить ли и младшего братца?
Горбачевский - все-таки не прощает. "Несмотря ни на что" - эта оговорка дорого стоит, тяжело тянет, как камень на шее. Это - не позабытое, не отпущенное тому, кого они, декабристы, между собой и называли с ядовитостью - Незабвенный.
Тут со стороны Ивана Ивановича, думаю я, другое: желание исконно добросовестного человека быть и к главнейшему из врагов справедливым.
Холопы не взвешивают на весах добро и зло, вину и васлугу; они обожают и проклинают вкупе, чохом, "без тонкостев".
Понимаю Горбачевского, уважаю его намерение, - асогласиться все-таки не могу.
Если даже и в самом деле - чему не верю - Николай решился покончить с собой, то это бегство с поста. Политик не смеет отчаиваться, государь, как полководец, не имеет права дезертировать.
Солдат-дезертир достоин презрения. Царь-дезертир - миллионнократно.
Заговорил я Вас?
Но - потерпите. Еще недолго.
Итак, вот он, Горбачевский: непостижимый сидень, странный лежачий камень, упрямством своим удивлявший, а то и раздражавший людей, которые его любили и полагали, что понимают.
Когда, отбыв каторгу, он сказал, что остается здесь, это еще всем казалось - и им самим объяснялось - сравнительно просто. Звавшим его к себе на дружеское сожительство он отвечал чуть ли не с превосходством человека, который, шалишь, свою выгоду понимает. Если тянули в Читу, возражал, что Петровский Завод по сравнению с сей дырой столица. Если приглашали в деревню, хлебопашествовать, он брал еще выше тоном и восклицал, что это было бы не меньшей глупостью, чем променять Санкт-Петербург на Акатуй. А братьям Бестужевым, любившим его, сам пенял, что они не иначе как сдуру избрали для жительства место бесплодное и безлюдное, пески Ливийские, - так аттестовал он Селенгинск, где зима бесснежна, весна засушлива, лето изнурительно, где ветер наносит песчаные сугробы, - и вправду ни дать ни взять африканская пустыня.
Но годы шли, разумные доводы вызывали все больше сомнений в их практической объяснимости, и непонятность росла.
Она стала всеочевидна, когда… но не хочу миновать документа, копию которого отыскал во вверенном мне заводском архиве.
"Забайкальское
Областное
Управление
-
25 октября 1856 г.
№ 430
-
Чита
Господину Управляющему Петровским Горным Округом.
Всемилостивейшим Его Императорского Величества Манифестом, изданным в 26 день августа н. г. по случаю коронования Их Величеств и особо Высочайшим Указом, данным в этот же день Правительствующему Сенату, дозволено находящемуся в Петровском Заводе Государственному преступнику Ив. Горбачевскому возвратиться на родину с воспрещением, впрочем, въезда в С.-Петербург и Москву, при чем возвращено ему и дворянское достоинство…"
Вот оно: "и братья меч вам отдадут". Только не братья, стало быть, и свобода принимала его не так, как в надеждах мерещилось Пушкину.
"…Уведомляя об этом, честь имею покорнейше просить объявить об этом Господину Горбачевскому и истребовать от него лист гербовой бумаги 90 копеек серебряного достоинства…"
Опять! Дался же им этот рубль без гривенника!.. Впрочем, виноват: возглас мой будет Вам непонятен, да и бог с ним.
"…на написание ему свидетельства о возвращении ему дворянского достоинства.
Исправляющий должность Военного Коменданта
Полковник Корсаков".
Добавлю, что через несколько лет племянники-санкт-петербуржцы добились и большего - выхлопотали у царя разрешение дядюшке жить в столице. У них уже взяли подписку о поручительстве, за новоиспеченным - нет, так и недопеченным - жителем Петербурга уже загодя был учрежден надзор, словом, дело ставилось правительством на солидную полицейскую ногу, и… И ничего.
Товарищи подавались в Россию, кто сразу, кто погодя. Он все сидел.
Множу треклятый вопрос: почему?
Говорили, что ехать ему некуда и не на что. Что до "некуда", об этом я уже сказал, а что будто бы не на что… Так ведь те самые племянники из Петербурга, сыновья сестры Анны Ивановны, в супружестве Квист, были - один инженер-полковником и адъюнкт-профессором Николаевской академии, другой - подполковником и командиром Санкт-Петербургской инженерной команды, третий - действительным статским советником: последнего куска Иван Иванович у них никак бы не отобрал. Вот то, что, может быть, гордому человеку, привыкшему, напротив, других оделять из тощего кармана и от широкой души, и родственный, радушный кусок горчил, это уже иная статья. И она ближе к тому, к чему я полегонечку и подкрадываюсь.
Разумеется, Вы, как всякая женщина, заподозрите тут привязанность сердечную, - что ж, женская чуткость вас не обманула.
Да. И - нет. Нет - и все-таки да.
Иван Иванович доживал и дожил век холостым, но не сказать чтобы совсем одиноким. Много, больше двадцати, лет рядом жила и любила его Ирина Матвеевна, Ириньюшка, домовитая красавица родом из семейских, как именуют сами себя раскольники, переселенные из России семьями. И дети были, Александра и Александр; уж не знаю, почему родители надумали окрестить их так единообразно, - скорее всего, подсказали святцы.
Детей Горбачевский любил, особенно, по известной отцовской привычке, сына: вечно нянчился с ним, таскал на плечах, учил рисованию, французскому языку, игре на фортепиано, потом и ремеслам, кузнечному и токарному, - к несчастью, произошло то, что происходит часто с детьми, предпочтительно обожаемыми. Александр пробовал то и се, пошел было по торговой части, потом убежал на прииски; обнадежив отца и мать, женился на девушке из почтенного дома, но все не впрок: избаловался, спился, пропал.
Так, значит, вот что удерживало и удержало Ивана Ивановича в Заводе - дети, невенчанная жена? Снова мысленно и виновато разведу руками: да… и нет. Не знаю. Удерживало - без сомнения, ибо если даже у Горбачевского к Ириньюшке и не было истинной страсти (а поразведав и поразмыслив, заключаю: увы, не было), то был долг порядочного человека. Но могло ли удержать, если бы тяга туда была намного сильнее тяжести, удерживающей здесь? Женился же Оболенский на простолюдинке, няньке из дома Пущина, увез в Россию, где она из вольноотпущенной стала княгиней, - отчего бы и про Горбачевского нечто подобное не намечтать?
Как бы то ни было, все это помаленьку, по-своему отвечает на наш незакрытый вопрос: почему? Почему не уехал? Почему остался? Но, отвечая, никак не ответит. И недаром же Иван Иванович Пущин, лучше многих знавший Ивана Ивановича Горбачевского, понять его отказывался решительно.
Сам Горбачевский, рассказывая об этом, как-то разволновался; передаю со слов все того же самого Алексеева, который клянется, что помнит твердо, - даже записывал по горячему следу, и хотя бумагу потом потерял, запись крепче врезала в его память эти слова:
- Он (понимай: Пущин) еще в сороковых годах писал к Завалишину обо мне: что за охота или неволя ему оставаться сторожем нашей тюрьмы? Мне Дмитрий Иринархович тогда же передал…
Заметьте: сторож своей… но нет, я оговорился. Что очень и очень важно, нашей, общей тюрьмы. Снова странное, недоуменное сочетание слов, будто произнесший их непроизвольно пожал плечами, - и снова в странности этой есть обещание разгадки: не только частной, но общей, касающейся не одного Горбачевского, а их всех.
Однако дальше:
- Вольно было Пущину так говорить, - он-то, кажется, зная меня, мог понять. Характер мой такой, что мало думаю о себе. Всегда я воображал, что живу на месте только временно; всегда у меня мысли и чувства были обращены не на заботы о себе и приобретение на будущее, а на другое дело, давно прошедшее; всегда я жалел о проигранном и этого никогда не мог забыть. Ничто не могло бы меня заставить забыть, о чем я прежде помышлял, что намеревался сделать и за что пожертвовал собою…
Вот - наконец-то ответ приоткрылся.
Еще в Петербурге мне передавали чью-то шутку, пущенную с сочувственной, но и надменной снисходительностью: декабристы, дескать, увековечились и окостенели в своем 14 декабря. Для них даже много лет спустя так и не настало 15-е.
Прямо про Горбачевского! И, что бы там ни замышлял остроумец, это едва не самое лучшее и похвальное, что про Ивана Ивановича можно сказать.
Он остался век верен (вспоминаете?) тому, в верности чему поклялся единожды. Остался пожизненным декабристом. Даже… как бы это сказать половчее?.. ну да ладно, скажу, как скажется, стал им в еще большей степени, чем был до 14-го и в пору 14-го.
У Горбачевского, не в пример его многим товарищам по делу и по несчастью, в прежней жизни, до того, как он вступил в тайное общество, не произошло ничего такого, что наполнило бы ее той значительностью и тем смыслом, каких, как видно, всегда ждала и хотела его взыскующая душа. Даже сильной любви, кажется, не было - не повстречалась, не повезло.
За годы неволи он рос, вырастая и внутренне и, так сказать, внешне, в глазах других. Из не самого заметного участника восстания, вернее сказать, полуучастника, - ибо, готовя восстание и готовясь к нему, в решающий момент он волей досаднейших обстоятельств оказался отрезан от тех, кто мог и сумел восстать, - он в конце концов стал человеком, ум и совесть которого привлекали к нему уважительнейшее внимание, на кого ссылались и в кого верили.
Одна немолодая, милая дама, знавшая Горбачевского и, как водится, тоже не бывшая свободной от любопытства, отчего он навек остался в Заводе, сообщила мне его ответ, - разумеется, так, как он ей запомнился и как мог запомниться:
- Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним!
Дама и услыхала по-дамски: так Иван Иванович сказать не мог, - утверждаю с полной самоуверенностью, хотя я, в отличие от нее, его не застал и не видел. Слишком громко, хвастливо, не по его, не по-горбачевски, но если этот кокетливый перевод его истинных слов перевести обратно, можно услышать нечто, напоминающее истину.
Да, он в самом деле стал одним из первых, не обдумывая этого, не лелея честолюбивых планов. Просто - стал, осуществился, взошел на высоту своего назначения.
Не богатство биографии, которая предшествовала аресту, суду и каторжной ссылке; не блестящее воспитание; не воздействие мощных умов, оказавшихся с детства рядом; не успевшийуже закалить юную душу опыт деятельности - ничто из того, что было у Волконского, у Трубецкого, у Оболенского, у Никиты Муравьева, еще у многих и что является личной удачей, принадлежностью частной судьбы, то есть в той или иной степени случаем, не способствовало Горбачевскому стать тем, чем он стал. И оттого его странный, его непонятный, по крайней мере, не всеми понятый пример с особенной, обнаженной ясностью говорит о том, что было свойственно им всем, вообще. О существе их великого подвига, который лишь начался перед 14 декабря, 14-го продолжился, не больше того, и еще долго, долго, долго длился, будучи - без особых даже на то претензий - невыносимо дерзким, оскорбительно непреклонным, нескончаемо революционным вызовом тем, кто вживался в Николаев порядок, принимая его условия.
Знаете ли, к чему еще подталкивает меня расходившееся воображение?
Еще к одному вопросу: а что, если б судьба повернулась не так? Что, если бы подпоручик 8-й артиллерийской бригады Иван Горбачевский - великим чудом - оказался не изобличен властями как заговорщик и цареубийца? Или если бы - также чудом, никак не меньшим, - Следственный комитет порешил бы его простить? Предположение безумное, но в безумстве своем имеющее логику, как говаривал, коли не ошибаюсь, шекспировский Полоний.
Потому что, зная финал, жаль предполагать, что его, финала, могло и не быть.
Не могу, конечно, сказать, чтобы Горбачевский был сознательно благодарен такой судьбе, - для подобной самомучительной радости он был слишком естествен и ясен. Но эта судьба стала его судьбой, и он имел в себе спокойную силу ее - даже ее - обратить на построение своей личности, а не на разрушение ее.
Находить в страдании удовольствие есть занятие противоестественное и даже - духовно корыстное. Будучи обречен на страдание, но уверяя себя и других, что так оно лучше, что так хорошо и даже прекрасно, человек обычно тем самым готовится предъявить миру счет: "Видишь, я пострадал, я стражду, - так возмести!"
Но это все равно что - свершая нечто для блага народа - заранее высматривать пьедестал и сочинять для него достойную тебя надпись.
Человек выбирает, как ему жить или как принимать то, что выбрала за него судьба, и для себя самого тоже, - это нужно жестко напоминать себе, чтобы стать и остаться собою… но нет, как видим, возможно и нечто иное, высшее: надо, несмотря ни на что, упрямо оставаться собою как раз затем, чтобы стать, воплотиться, осуществиться в степени, на которую сам ты не рассчитывал.
А теперь я уже зафилософствовался, не так ли?
Что ж, вот - уже совсем на прощание; напоследок, - еще одна из загадок, загаданных Горбачевским.
Здесь запомнили его фразу:
- Я-то не из больших Иванов, но Петровский Завод - мой Иван Великий.
Запомнили, не поняв, - может быть, потому и запомнили: удивление помогло.
Не понял и Ваш покорный слуга. Вернее, долго но понимал, пока в руки мне не попала старая-престарая книга, изданная тому почти семьдесят лет и носящая бесконечное, по обычаю тех легендарных времен, заглавие.
Именно: "Письма русского офицера о Польше, Австрийских владениях, Пруссии и Франции; с подробным описанием похода россиян противу французов в 1805 и 1806, также Отечественной и заграничной войны с 1812 по 1815 год. С присовокуплением замечаний, мыслей и рассуждений во время поездки в некоторые отечественные губернии".
Не устали? А мне почему-то до трогательности милы эти старинные титулы, которые, начавшись, никак не могут решиться на то, чтобы кончиться и, стало быть, хоть о чем-то не оповестить любезного читателя, - может быть, потому милы, что на них отпечаток неторопливой жизни, тепло общения, не спешащего ограничиться деловой, голой сутью, изначальное понимание, что человеку потребно не только необходимое, ему нужно и что-то сверх, лишнее…
Говоря уже не по-старинному, а по-нынешнему, то есть короче, полузабытый - нами, во всяком случае, - автор, Федор Глинка, кстати сказать, причастный к замыслам декабристов и за то поплатившийся, не без символического умысла описывает свое восхождение на колокольню Ивана Великого, что в Московском Кремле:
"Смотрите, люди движутся, шевелятся, бродят, как муравьи. Какое смятение, какая суета - это волнение воплощенных страстей! Кто стоит на Иване Великом, тот преыше их. Вот выгода быть на высоте. Как малы кажутся нам сверху все эти толпящиеся внизу люди! Точно восковые куклы! Можно ли завидовать кому из них и желать быть на его месте? Кажется, нет. Но там внизу есть графы и князья, богачи и вельможи, - разве знатность, богатство и блеск их титулов не поражают нас? - Нимало: я смотрю с Ивана Великого и ничего не вижу под собою, кроме шумной толпы, составленной из конных и пеших карликов! Всходите чаще на Ивана Великого, то есть приучите дух ваш возноситься превыше предрассудков и великолепия, и тогда гордость и страсти всегда оставаться будут у ног ваших…"
Прелестно? Погодите, будет еще лучше:
"Вступая в чертоги сильного временщика, скажите тотчас воображению своему. "На Ивана Великого!" Тогда, обозрев его не снизу, а с высоты, вы можете говорить с ним, как Гуливер с царем Лилипута…"
Гордыня? Нет, - особенно если иметь в виду Ивана Ивановича. Спокойное, твердое, ясное понимание того, что постоянно и что преходяще, что истинно и что ложно, что стоит памяти, что забвения, - в этом ему пособником был его собственный Иван Великий, не устремляющийся ввысь, в московское небо, а протянутый вдоль и вдаль, по российской земле, по сибирской, на семь тысяч верст вперед. И уходящий на сорок с лишком лет назад, от его последнего рубежа, от 1869 года, в год трагический и заветный, в 1825-й…
Вот и все. Не все, что я думаю о Горбачевском, далеко не все, что хотел бы сказать Вам, - все, что сумело вместиться в это письмо, которого Вы не прочтете.
БЕССОННИЦА 1869 года. Января 6 дня
"Ты скажешь, зачем я сержусь? Я знаю, что ты всегда молишь бога и за своих врагов, но это мне не мешает высказать тебе мои чувства".
И. И. Горбачевский - Е. П. Оболенскому
- А знаешь, Иван, кто был истым предтечей нашей Большой Артели?
Да, длинен-таки оказался тот день, когда они с Мишелем Бестужевым в последний раз навестили собственную тюрьму. Куда длиннее себя самого.
- Нy? He догадался, об ком я?
Горбачевский не торопился откликнуться: он видел, что шутка уже на устах Мишеля и, чтоб с них спорхнуть, в его помощи не нуждается.
- Петропавловский наш плац-майор. Помнишь подлеца?