Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском - Рассадин Станислав Борисович 7 стр.


Памятник коменданту надзираемые им сами отлили на заводе, и он получился порченый: когда отливали, надломилась верхушка. Опять поколебались, что делать, и тут подал голос как раз он, Иван Иванович:

- Зачем переливать? Оставим так. По мысли это мне даже и нравится: надломленный крест будет означать сломленную жизнь…

Никто не спросил, чью именно, да он и сам бы не сумел прямо ответить. Уж верно, не комендантову - хотя как знать? И тот лег в неродную землю, и многим предстояло то же.

Сейчас настает и его очередь.

- Был столб, да сломился, - тихо произнес он, и священник, погруженный в свои земные заботы, как пробудился:

- Что вы сказали, Иван Иванович?

- Я говорю, батюшка, неужто сорока двух рублей мало?

И Поликарп почти обрадованно вновь затянул про насущное и понятное: про недостаточность средств, про то, что сторожа хоть и жалуются на бедность, да сами больше пьют, чем работают, что народ вообще стал сущий разбойник, избаловался и испьянился, не то что было при покойном государе Николае Павловиче, да, говорят, и при покойном коменданте, царство им обоим небесное…

"Ты ко мне писал и спрашивал о состоянии памятника покойной Александры Григорьевны Муравьевой. Он стоит, и все сделано относительно его починки, по просьбе

Софьи Никитичны; но вот в чем дело: лампада не горит по недостатку масла, а масла нет, как мне сказал о. Поликарп, оттого, что недостает денег на покупку масла, же. Не знаю, в каком банке лежат деньги, т. е. капитал, и при прежних процентах и дешевизне масла было достаточно этих процентов, чтобы лампада горела круглый год; но теперь банк уменьшил проценты, кажется, дают теперь два или три только процента, следовательно, денег не достает на покупку масла, которое теперь здесь вздорожало до неслыханной цены. Я сегодня получил от здешнего бухгалтера записку, вот тебе копия:

"…вступило суммы, принадлежащей умершей А. Г. Муравьевой, 56 руб., 56,5 коп. серебр.

Из этого в 1862-м году употребится:

На жалованье сторожам 6 р. 84 к.

Священникам на панихиды 7 р. 14 к.

Затем остается на освещение 42 р. 58, 5 к.".

Староста церковный, казначей, комиссар и о. Поликарп говорят, что на эти деньги нет возможности целый год освещать маслом памятник; да и посмотри счет, - бедным сторожам приходится очень мало…

Пиши ко мне, прошу тебя об этом особенно, не забывай, что я один в Сибири: скука и тоска меня одолевают, несмотря даже на привычку жить столько на одном месте…"

И. И. Горбачевский - Е. П. Оболенскому

ИЗ ТЕТРАДИ Г. Р. КРУЖОВНИКОВА Продолжение

"В Петровском было около двух тысяч жителей…"

Делая эту выписку, не утерплю щегольнуть сугубой точностью: недаром же тяну я усердную лямку в заводской конторе, став чем-то вроде ее архивариуса. В Петровском Заводе, он же Петровский, он же Петровск, он же при случае просто Завод, при переводе в него декабристов жителей было ровным счетом 2035. Жилых домов считалось 368. Из них казенных - 14, обывательских - 354.

"…Четвертую часть этого населения составляли чиновники, горные служители, служащие и отставные разночинцы, солдаты горного ведомства, старики, выслужившие сроки в работах и т. д. Остальные, т. е. ¾, были ссыльно-рабочие или каторжники, сосланные за важные преступления и наказанные кнутами, со штемпельными знаками, одним словом, люди, по своему преступлению и в особенности по наказанию исключенные навсегда из общества, а потому и естественные враги его".

Каковы были нравы и быт?

Когда расспрашиваю, отвечают кратко. Нравы были дикими; наказания, как водится, их не смягчали, а ожесточали - и как было не ожесточить? Вот еще цифры, попавшиеся под скорую руку. 1831 год: свыше ста каторжников работают и обитают прикованными к тачкам. 1848-й: четырнадцать человек еже- и круглосуточно приковано цепями к стене.

Что до быта, то он пребывал в состоянии доисторическом: ни базара, ни лавки. Торговлишка завязалась и даже разрослась именно с появлением новых, денежных узников.

К слову, чтоб не забыть: вчера слышал забавный анекдот. Ч., казачий есаул в летах и в отставке, вспоминал, что особенно щедро платили дамы. Говорит, что сам однажды получил от Трубецкой пять рублей. "Ну, не стану врать, в ассигнациях", - прибавил он с честностью обстоятельного летописца. И за что? За очинку пера. Это сладостное происшествие продолжает тешить его по сей день.

Но это присказка. Сам анекдот таков.

Некий ссыльнокаторжный "при князьях" - так здесь определяли и еще определяют эпоху, начавшуюся с переводом декабристов, - решил вспомнить свое старое, доворовское ремесло мясника, заторговал и разжился. Отгрохал двухэтажный дом и, чтоб совсем утвердиться на высоте положения, выпросил "у князей" красный халат.

В довольстве у человека просыпаются чувства, которые бедность успела вытравить; мясник затосковал в своих палатах, вспомнил жену, оставленную в России, выписал ее, и в Завод явилась, протрясясь на телеге весь путь из Ярославщины, убогая баба.

Ч., гордящийся своим остроумием ("А я смолоду, скажу вам, и мастак же был над всяким олохоном погалиться", то есть: над простаком посмеяться), первым повстречал женщину, спрашивающую, "где тут, ваше благородие, Митрий Ефремов стоит", и нашелся:

- Ты с мужем погоди. Успеется. Тебя по порядку перво-наперво надо самому коменданту представить.

И представил: разумеется, мужу. Жена, увидав пузана в невиданном халате, пала в ноги "его превосходительству", а польщенный супруг и находчивый шутник долго хохотали, последний и до сих пор не отсмеется.

Спасибо сестре Катерине, Кате Маленькой, как я ее, бывало, звал. Не столько по праву старшего брата, сколько потому, что наш с ней родитель Роман, пребывая в задубевшей верности своему возлюбленному восемнадцатому веку, уж конечно, и ее окрестил не без гордого умысла - дабы и она оказалась дважды тезкой самой княгини Дашковой, знаменитой наперсницы той Екатерины, что звалась уже не Маленькой, а Великой.

Гаврила Романович… Катерина Романовна… А ведь добился старик своего, и меня заразив пристрастием к прошлому нашему столетию.

Да, утешила сестренка, выручила, снизошла к стыдливым мольбам, хотя пришлось-таки бедной немалую деньгу отвалить - по ее-то доходам, собранным с уроков. Да и просто ли было раздобывать "Русскую старину" двенадцатилетней давности с воспоминаниями Михаила Бестужева? Или бартеневский "Девятнадцатый век" за 1872 год, где печатались записки Басаргина (из которых и сделал я выписку о Заводе)?

Даже "Записками декабриста" барона Розена я разбогател ее милыми заботами, - лейпцигская редкость, шутка сказать, проникшая ко мне сквозь почтовое частое решето только по оплошности осмотрщиков (за что хвала - не осмотрщикам, а оплошности). И "Отечественными записками" с "Сибирью и каторгой" Сергея Максимова - он-то успел застать Горбачевского, и говорил с ним, и описал. Жаль, бегло. А вот и вовсе свежатинка, из которой ветровая сибирская дорога не выдула душно-сладкого запаха типографии: "Воспоминания декабриста А. Беляева о пережитом и перечувствованном. Санкт-Петербург. Издание А. С. Суворина. 1882".

Теперь я Потемкин, Крез, Ротшильд - кто там еще из легендарных богачей в силах сомной потягаться? Вот в эту сокровищницу да самого бы Ивана Ивановича… Но из петровского пепла и Феникс бы не воспрянул.

Книги книгами, а рыщу, знакомлюсь, одолевая свою застенчивость, выспрашиваю. Боюсь, как бы ко мне не привыкли, точно к назойливой побирушке, и не начали шарахаться, но пока бог миловал. Люди тут словоохотливые - беда, что разохочивать уже почти некого: иных нет, те далече, у оставшихся память слабеет.

Ну да авось. Капля, сказано, и камень точит - проточу ли тот, который на него и на них власть навалила забвения ради?

Имел беседу с Алексеевым, моим знакомцем.

- Мы, молодые, на Ивана Ивановича чуть не молились. И он нас любил. Учил. Книги давал читать и сам для нас переводил - Руссо, Вольтера. "Орлеанскую деву" Шиллерову, вообразите, всю перевел. Зато уж и мы ему тем отвечали. Хотя, по чести сказать, всякое случалось…

- Вы о чем?

- Ну, знаете, молодо-зелено… Все мы об эту пору хотим показать, что сами с усами. У-у, не подступись! Вот и мы, бывало…

- Да что же именно?

- Как вам сказать? Не то чтобы мы его огорчить хотели, однако иной раз… Да вот хоть Николай Николаевич Дубровин, горный инженер, - его еще в молодых летах начальником завода сделали - он тоже очень Ивана Ивановича почитал. И помогал ему много. Только уж больно они разные были. Трудно им было во всем сойтись. Николай Николаевич, знаете, и, как бы это сказать, от Бахуса не отворачивался, и перед прекрасным полом никогда устоять не мог, а Горбачевский - тот совсем другой был. Вина в рот не брал, ни-ни, да и женщину знал только одну. Ирину Матвеевну, отличную женщину, надо сказать. Да что там! Он даже против охоты выступал. "Это, - говорит, - не нужда и не молодечество, а хищничество, то же убийство…"

- И что же, только поэтому они с Дубровиным расходились?

- Нет, что вы! Разумеется, не только. А… словом, на все вещи по-разному смотрели. Николай Николаевич иной раз просидит у Горбачевского вечер напролет, а после выйдет и засмеется: "Хороший старик, но из ума выжил. В детство впадает. Не может понять, что их время - тю-тю, ищи ветра в поле!"

- Их - это значит…

- Ну да, это он вообще про них, про декабристов говорил. А то Малков тоже придет к Ивану Ивановичу, Да придет-то пьяней вина…

- Малков - это тот мерзавец, который библиотеку промотал?

- Он самый. Придет и начнет с порога. Что, мол, вы там такое совершили, чтобы вас помнить и уважать? Вы, скажет, только погрозились, а как на вас прикрикнули, вы и пошли себе в Сибирь тихомолком. Разве таковы настоящие либералы?.. Ну, на Малкова Иван Иванович даже и обиды пе тратил, он его насквозь видел. А вот Един его огорчал, и очень огорчал…

- Един? Я о нем никогда не слыхал!

- В самом деле? А я думал, что уж рассказывал вам про него. О, это совсем другое! Бедного Илью Степановича Горбачевский больше всех любил. Да и мы тоже…

- Бедного? Почему?

- Так он же помер. Да, да, еще лет десять назад. В Италии. В Пизе, кажется. Воспаление легких, а там, глядь, и чахотка, прескверная штука, я вам скажу…

Это он мне, Кружовникову, говорит!

- …Словом, Илью Степановича Горбачевский из всех нас выделял. Даже поговаривали, будто Елин сын его незаконный был, только я-то верно знаю, что нет. Воспитанник - да, был. Иван Иванович его сам и в иркутскую гимназию подготовил, в четвертый класс. Потом уж Илья Степанович и в Москву уехал, в университет, по медицинской части пошел - наше горнозаводское ведомство его на пенсион определило. А там, вообразите, стал ассистентом у самого Боткина, только в Москве все-таки не остался, воротился сюда. К родным, если так выразиться, пенатам. И в заводском лазарете служил, с мужиками да с каторжными возился. Разве не благородно?

- Но ведь и вы же, Харлампий Романович, сюда вернулись.

- Ну, я… Я выше Нерчинска не летал и дальше Иркутска не метил, а покойный Илья… Но я отвлекся. Простите великодушно. Они с Горбачевским души один в другом не чаяли, однако, если уж дело до политики доходило, в Илью точно черт вселялся. Ваше, скажет, восстание не только было бесполезно, а и вредно. Да, да! Вы России один вред принесли!..

- Даже так?

- Вообразите! Если бы, говорит, вы Николая не напугали, он бы непременно реформы провел. Он бы крепостное право отменил, а вы мало того, что на него на всю его жизнь нагнали страху перед любой переменой, вы, говорит, заставили его вашу кровь пролить, а уж после этого царю пришлось жестокую роль доигрывать…

Тут я не утерпел:

- Экая, простите, чушь! Но уж вы-то, надеюсь, давали отпор?

Алексеев сконфузился:

- Как вам сказать… Бывало, и соберешься, и слова даже найдешь, но как Илья пойдет метать молнии… Только вы, может быть, подумали, что мы Ивана Ивановича не любили? Мы его очень любили. Чуть не молились. И он к нам был добр, особенно, конечно, к Елину…

Еще в Петербурге один старичок из породы вечнозеленых, благожелательный, благоухающий, благоустроенный, но непонятным мне образом прикосновенный к кругу самих "Отечественных записок", поведал следующее: будто сам Щедрин несколько лет назад подумывал написать рассказ, язвительного замысла которого не скрывал.

Сидит в Сибири кто-то из новых страдальцев - Чернышевский или, может быть, Петрашевский. А мимо него проезжают в Россию декабристы - прощенные и примиренные, благонамеренные и законопослушные. Едут и насвистывают: "Боже, царя храни". И еще его, нового, укоряют: "Как вам, дескать, не стыдно? Царь у нас такой добрый, а вы что же, милостивый государь, себе позволяете?"

Каюсь, тогда и я рассмеялся: так их, мол. Теперь призадумался.

Нет, не соглашусь - это при моем-то преклонении перед Щедриным. Страшно судить тех, кого мучили и кто мучился, и жестоко, думаю, непременно требовать от мученика, чтоб он от мук ничуть не менялся. И уж вовсе невозможно прошлые муки сбрасывать со счетов, ибо они прошлыми и не бывают, а навсегда остаются: если кто взаправду перестрадал, этим он был и остается возвышен.

Однако что правда, то правда: кто не примирился, тому особый поклон.

Любопытная бывает у слов судьба. Вот - только что написалось, и притом вполне иронически: "…благонамеренные и законопослушные". А что, собственно, тут дурного и стыдного?

Взять тех же соратников Горбачевского. Их намерение свалить Николая, оно что ж, не к благу было устремлено? И не мечтали они разве слушаться закона, его одного?

Среди самых известных историй о декабристах перед царским судом - та, как высочайший допросчик сказал Николаю Бестужеву:

- Я мог бы вас помиловать, и, если буду иметь уверенность, что вы отныне станете моим верным слугой, поверьте, я так и сделаю.

Лгал, конечно, и не в том еще сила Бестужева, что он не поверил. Бестужев отказался принять сам язык этой логики:

- Государь! Мы как раз оттого и страдаем, что вы все можете и что для вас нет закона. Ради бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет зависеть в будущем от ваших капризов или минутных настроений.

Станислав Рассадин - Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском

Он требовал, чтоб ему предоставили возможность быть законопослушным.

Прекрасное слово перестало быть прекрасным, напротив: в устах благородных людей попало под подозрение как льстивость или холопство, а почему? Потому, что закон приравняли к воле монарха, вернее, подменили его ею. "В России нет закона…" - ну и так далее.

Когда-то императрица Екатерина, прочитав не по чину дерзкое суждение Дениса Ивановича Фонвизина, вспылила: "Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели"… Вспылила? Полно, так ли? Казалось, что может быть похвальней свободоязычия - и именно в ее глазах: сама ведь хвастала, что в сравнении с предками в ее государстве стало вольнее дышать и языки развязались, те, которые прежде вырвали бы. А вдруг она захотела тем даже поощрить сочинителя?

Если бы… Только Фонвизин-то знал, что к чему и кто о чем, а замельтешил, перепугался, стал уверять, что сам свободоязычия терпеть не может, - а было чего пугаться…

И это слово, значит, тоже перекалечили, как и "вольнодумство", "вольномыслие", - не приведи, господи, если тебя так припечатают! А что ж за мысль, если она не вольна? И что за проклятые обстоятельства, в которых искажаются и перетолковываются понятия самые что ни на есть главные: "свобода", "вольность", "мысль", "благо", "закон"? Да и "послушность", в конце концов, чем худа? Это же порядок, мечта о порядке!

Отчаяннейшие якобинцы, говорят, начертали на дверях своего клуба: "Что сделал ты для того, чтобы быть расстрелянным в случае прихода неприятеля?"

Задорный язык. Понятный язык. Но, думаю я, и благонамеренность, и законопослушность, та, к которой взывал Николай Бестужев, тоже может быть революционна - и у них, у декабристов, такой стала.

Вот парадокс нашего существования.

У Максимова в его "Сибири и каторге" вычитал вещь удивительную.

Горбачевский, говорит он, имел следующее обыкновение: "…выстраивал домик, высматривал добродетельного и стоющего из ссыльных, выходивших на пропитание, брал его к себе (иногда двух и трех вместе) под видом личных услуг, но, собственно, на воспитание. Если последние задавались, опыт был удачен, Иван Иванович, убедившись в честных правилах поселенца, передавал ему домик в собственность, сам для себя строил другой, третий, до десятого; эту десятую хатку на наш приезд в январе 1861 года он приготовил также для исправившихся ссыльных".

Кому из знавших Горбачевского или хоть наслышанных о нем ни прочту, все - в смех:

- Иван Иванович? Десять домов? Помилуйте, у него копейки за душой не было!

Отсмеявшись, однако, объясняют, что это роскошное древо произросло из махонького, но, по крайней мере, настоящего зернышка.

Вот что было: Горбачевский, когда бывал не вовсе безденежным, брал к себе какого-нибудь ссыльнокаторжного, платил за него в казну, сколько тому полагалось по данному ему уроку выработать в год, и приучал его, обычно развращенного воровским привольем, к труду. Отговаривал пить хамло - водку, по-ихнему. Кормил.

Это делал нищий. Из последнего делал, от щедрого сердца, а не от набитого кармана, - так нет же, надо было придумать владетельного филантропа, который и милостыню раздает не иначе как домами.

Впрочем, что я так раскипятился?

Во-первых, если и врут, так не со зла же, напротив! Не отнимают доброй славы, но прибавляют ее, хоть бы неуклюже. А во-вторых, все это, в общем, понятно. Даже - трогательно.

Припомнил даму, сообщившую об Иване Ивановиче столько романтического:

- Преображенский полк… Красавец… Щеголь… Лучше быть первым в деревне, чем в столице последним…

Ведь вот: видели Горбачевского, встречались, знали, а умер - заторопились с легендой. Поспешно забыли его непарадную, заскорузлую плоть и вылепили из своих воздушных вздохов словно бы декабриста вообще, князя, графа, ну, на худой конец, кавалергарда или преображенца, томного красавца или утомленного богача, который - этакий перелом, этакая жалость! - вдруг с вершины судьбы да в каторгу, из великосветской гостиной да в каземат на болоте, однако и там если страдает, то с отменной проникновенностью, если благотворит, то с размахом магната…

Легенда понятнее того, что было и есть, - в этом дело. И в этом моя разыскательская беда.

Ох, трудно нам, новым, понять их, стариков! Любим, почитаем, чуть не молимся, как говорит милейший Алексеев, и вот, любя, почитая, благоговея, накидываемся с пеной у молодых губ на дело, за которое они жизнь положили, или лениво лепим из них что-то вовсо несуразное.

Проще все было, проще… Да вот как ее, трудную эту, чертову простоту извлечь на свет божий из-под собственных вялых фантазий?

Назад Дальше