Все (нет, выходит, не все) повидавшему царедворцу прошлого века, будь он семи пядей, оказалось ни в какую не постичь поступок, отвергающий логику долгих его наблюдений. Но похоже, что и сам молодой царь, коему возрастом определено быть человеком иного времени, разобраться в этом также не мог. А хотел, силился, может быть мучительно подозревая здесь некую разгадку, которая научила бы его всех понимать, дабы над всеми успешно властвовать.
Пока их водили на допросы в Следственный комитет, Николай повелел военному министру Татищеву разослать по губерниям запросы: кто они родом? И… сколько имения?
Казна заботилась о том, способны ли они или их родственники ответствовать перед кредиторами или перед нею, казной, если случились задолженности, - но, читая ответы, не испытывал ли царь любопытство совсем иного рода? Не хотел ли он докопаться, кто были те, которые осмелились вообразить себе путь России без его, царева, участия? И зачем? С какой пользою для себя?
Если так, то он знал, что делал, знал, чего искал, вернее, чего непременно хотел сыскать; еще не начав разгадывать, он взлелеял ответ… и, очень возможно, вздохнул с облегчением, читая сведения о них, об артиллеристах-славянах, о славянах-черниговцах - о бедняках, которые не чета неблагодарным генералам и богачам - Волконскому, Трубецкому, Анненкову…
"Андреевич 2-й, бывший 8-й артиллерийской бригады подпоручик.
У него три родных брата; один из них, служивший в Тверском драгунском полку, по отставке определен комитетом, высочайше учрежденным в 18 день августа 1814 года, в ведомство комиссии Балтского комиссариатского депо казначеем в чине 8-го класса. Получает жалованье по чину и пользуется всемилостивейше пожалованным ему пенсионом, из чего содержит свое семейство, воспитывая по мере возможности семерых малолетних детей: пять сыновей и двух дочерей.
…Борисов 2-й, бывший подпоручик 8-й артиллерийской бригады.
Борисов 1-й, бывший отставной подпоручик.
Отец их, отставной майор 8-го класса, Иван Борисов, имеющий от роду 68 лет, живет с женою своею и детьми: двумя дочерьми и одним сыном в Слободско-Украинской губернии Ахтырского уезда в селе Боромле. Имения у них никакого; находится в самом бедном положении и поддерживает себя одним получаемым от казны пенсионом, из 200 р. в год состоящим.
…Горбачевский, бывший подпоручик 8-й артиллерийской бригады.
Отец его, надворный советник Горбачевский, имеющий от роду 65 лет, удален от должности вместе с прочими членами витебской казенной палаты и предан суду витебского главного суда I департамента, по указу правительствующего Сената от 28 марта 1818 года, за происшедшие в Казенной Палате, по заключении с подрядчиком Гурвичем контракта на поставку провианта, беспорядки. Дело о том решено департаментом 20 мая 1820 года и представлено гражданскому губернатору, а от него 23 августа того же года поступило на рассмотрение в правительствующий Сенат; но из оного еще не возвращено. Между тем он живет в Витебске, где имеет деревянный мало стоящий домик, заключающий все его состояние. Поведения и качеств, по общей известности, наилучших. Пропитывается сам и содержит дочь свою, вдову, собственными трудами и вспомоществованием благотворительных людей".
Из записки, отправленной военным министром
генералом Татищевым начальнику Главного
штаба генералу Дибичу
…А Бечаснов, чья мать, вдова 8-го класса, живет с умалишенной дочерью одной только милостью доброхотов-соседей? Сухинов, отец которого занимается недостойным звания дворянина хлебопашеством? Бедняк Киреев без единой крепостной души? Почталионский сын Иванов? И - позор! - канцелярист Выгодовский, на поверку оказавшийся крестьянином Дунцовым, нагло присвоившим дворянское титло? Что ж тут ломать голову? Разве не ясно, зачем они, эти, такие, затевают бунты, - и, значит, вот желанная разгадка, ну хотя бы часть ее, хотя бы путь к сысканию ответа!..
Если только царю в самом деле могло такое подуматься - а пожалуй, что так, - то он ошибался. Ответ, которого он искал, был вовсе не здесь, но в чем разность между гвардейскими полковниками и генералами и полунищими армейцами из Соединенных Славян точно сказывалась, так это в том, чем Иван Иванович, справедливо или несправедливо, и посейчас не перестал гордиться.
В сентябре решительного 1825 года, в летнем лагере под местечком Лещин, где их 3-й пехотный корпус был собран для смотра и для маневров и где они, Славяне, кто радуясь, кто упираясь, сговаривались о союзе и о слиянии с Южным обществом, произошел разговор весьма памятный.
Подполковник Ентальцев, командир 27-й конноартиллерийской роты, после осужденный по седьмому разряду, еще позже сошедший с ума и безумным умерший в Ялуторовске, - словом, бедный Ентальцев, бед еще отнюдь не предвидящий, подходит к Горбачевскому и говорит запанибрата:
- Послушайте, подпоручик!
Тогда Ивану Ивановичу щекотливо почудилось здесь штаб-офицерское высокомерие, хотя теперь, многажды поразмыслив, следует усомниться. Теперь, после того, как все они, и обер- и штаб-офицеры, переварились в густой каторжной кашице и высокородные князья, случалось, оказывались милейшими и наипростецкими товарищами, - Сергей Григорьевич Волконский и тот словно обрел себя в дружбе с мужиками и в почтенном ремесле огородника - на все смотрится иначе. Надо полагать, и в ту пору дело было как раз в том, что Ентальцев слишком хотел подчеркнуть - да, слишком, слишком, - что подпоручик ли, подполковник - невелико расстояние сравнительно с дальностью той дороги, которую они собираются пройти вместе.
Как бы то ни было:
- Послушайте, подпоручик!
- Слушаю, господин подполковник.
- Скажите, это правда, что вы все, в вашей 8-й бригаде, объявили солдатам и фейерверкерам о замышляемом перевороте?
- Разумеется, правда, господин подполковник, - отвечал Горбачевский в соответствии с уставом и истиной.
- Как?!..- не столько ентальцевский голос, сколько глаза его выразили изумление перед этим то ли излишеством, то ли прямой глупостью. - Но для чего?
- Для того, господин подполковник, чтобы солдаты знали, за что они будут сражаться. Для того, чтобы быть совершенно убеждену в их содействии и усердии, быть уверену всякую минуту в их готовности к восстанию…
Сказано было с четкостью, подобающей отчету младшего перед старшим, и с сухостью почти дерзкой, но Ентальцева этот простой довод так сразил, что он, потерявшись, взял Горбачевского за пуговицу и чуть не искательно заглянул ему в глаза:
- Батенька! Да что вы такое говорите? Этого никогда не должно делать! Я бы свою роту - в том, разумеется, случае, если бы она вздумала не пойти за мною… да просто палкою бы погнал!
Милый, добрый, несчастный Ентальцев! Верил ли он в то, что говорил?
Как знать? Ведь потом, на поселении, он, говорят, взаправду оказался милым и добрым, а значит, и преждо был таким, так что, приведись ему повести свою роту в то дело и за то дело, на какое они все решились, он, вероятно, и не вспомнил бы про аракчеевскую палку - потому хотя бы, что рота за ним и добром бы пошла. Скорее напротив: возроптала бы, палку увидев.
Все так. Но - само сознание…
Очень понятно, что в точности так же похвалялся капитан Пыхачев, командир 5-й конной роты: велю кашеварам кинуть в котел лишний кусок сала, выкачу бочку вина, крикну песельникам: "Запевай, молодцы!", и солдатики преотличным манером замаршируют, куда прикажу, - от него-то, от Пыхачева, так и несло самохвальством.
Когда Горбачевский среди иных Славян явился в том же Лещинском лагере к подполковнику Черниговского полка Сергею Муравьеву-Апостолу и любезный хозяин взялся знакомить тех, кого надеялся видеть новыми сочленами Южного общества, со старыми своими товарищами, среди общего разговора случилось и нижеследующее. Иван Иванович, долго слушая рассказ о силе общества и лицезрел его чиновных и, стало быть, облеченных немалою властью деятелей - одних полковников собралось не менее трех или четырех, - в конце концов не утерпел вставить свое слово:
- Все это преотменно, господин подполковник… (Это потом, и очень скоро, они с Муравьевым станут коротки: "…ты, Муравьев… ты, Горбачевский…", как и велит неписаный устав заговорщиков, сошедшихся втайне от власти, в неразличимой для нее тьме, где дарованные ею чины теряют силу и где равенство есть залог прочности союза.)
- …Отчего ж, однако, в таком случае общество ваше сейчас, сию минуту, не воспользуется сбором корпуса и не начнет действовать? Что до меня и до моих товарищей - они подтвердят мои слова, - то мы вполне можем ручаться и за себя, и за своих подчиненных. И если, по нашим словам, большая часть полковых командиров разделяет ваши мысли и готова на все, то…
Но договорить не дали - не дал как раз Пыхачев. Он вскочил с места и возгласил с пафосом, достойным ежели не Расина, то уж точно доморощенного Сумарокова:
- Нет, милостивые государи! Я никому - вы слышите, никому! - не позволю первому выстрелить за свободу моего отечества! Эта честь должна принадлежать непременно 5-й конной роте! Я начну! Да, я!
Растроганный монологом, Сергей Муравьев кинулся обнимать декламатора, Горбачевский же остался без ответа и с раздражением на непрошенного крикуна.
Невелик, кажется, грех - велеречие, а все же он нимало не удивился, когда узнал, что пышащий в согласии со своей фамилией капитан повел себя в деле позорно. Еще до восстания Черниговского полка, поднятого Муравьевым, он имел и даже выказывал намерение сделать донос, а потом не только не поддержал мятежников, но переметнулся к усмирителям, за что, разумеется, был пощажен новым царем и оставлен в своем капитанском чине.
Пыхачев - что ж, он ясен, как начищенная мундирная пуговица, и быть по сему, по сам-то Муравьев, герой, золотое сердце… Нет, нет, не о том речь, что прекрасный порыв кинул его на грудь хвастуну, доверчивость не из числа пороков, она сродни добродетелям, - память и речь совсем о другом.
Муравьев никогда не мог не то что сделать того, чем погрозились-похвастались Пыхачев с Ентальцевым, он не мог о том и помыслить. Палку он ненавидел всей своей просвещенной душой, доброта к солдату была для него и позывом чувствительного сердца, и раскладом предусмотрительного ума, причем в этом отношении он считался не из ряду вон в знаменитом Семеновском полку, где все офицеры положили за правила рыцарства пальцем не трогать нижних чинов. Печально и закономерно, что этот-то строевой либерализм и возбудил неприязнь к семеновцам великого князя Михаила и Аракчеева, привел к назначению полковым командиром жестокосердого бурбона Шварца, а уж там - вскачь, под гору, не удержишь: солдатское отчаяние, мятеж, расправа - палки и раскассирование ветеранов-гвардейцев по армейским полкам, частью в Черниговский.
И вот с ним-то, с Сергеем Ивановичем Муравьевым-Апостолом, у Горбачевского вышел некраткий спор, обернувшийся спором пожизненным, - вышел все в том же лещинском сентябре двадцать пятого года, а говоря точнее, 15 дня: это запомнилось твердо и не запомниться не могло. Слишком роковые события, должные решить судьбу императора, а если удастся, то и империи, замышлялись во время той встречи; судьбу же самого Ивана Ивановича именно этот день и именно эта беседа решили с окончательной бесповоротностью - не зря ими, днем и беседой, тайный Следственный комитет займется отдельно, въедливо, неотвязно, сосредоточив свое верноподданное внимание на умысле цареубийства.
Но еще до той минуты, когда подпоручик Горбачевский пометит крестиком, словно вечным клеймом, свое имя в общем списке и тем определит себя в число вызвавшихся цареубийц, они с Муравьевым, уединясь от общего разговора в углу командирского обиталища, дощатого лагерного строения, - так называемого балагана - будут толковать о вопросе, не решив которого к восстанию нечего и приступать: о приуготовлении солдат. И Иван Иванович наконец напрямую выложит то, что им было обдумано, решено и уже приводилось при случае в действие. От солдат, скажет он, надобно не только не скрывать ничего, но, напротив, необходимо постепенно, агитируя их, прояснять сущность переворота.
- Как, господин подпоручик? Обнаружить перед ними существование общества? Но так мы все погибнем ни за понюшку шпанского табаку!
"Шпанского? Отчего не иного какого-нибудь?" - мелькнуло зачем-то в голове подпоручика. А ответ, как потом оказалось, был прост: Горбачевскому в эту пору еще незнакома была тайнопись или, лучше сказать, тайномолвь заговорщиков, как и всех вообще либералистов. "Шпанский табак", - говорили они между собою, значительно перемигиваясь и намекая тем на дела испанские, "шпанские", на всколыхнувший Европу мятеж Риэго.
Игривая и опасная острота заключалась в том, что Испания, прославившаяся недавней революцией, издавна славилась нюхательным табаком, и, как табак ввозили во все европейские страны, так желательно было бы ввезти - или ввести у самих себя - революцию…
Нет, тотчас же поправился Иван Иванович, отмахнувшись от непонятной и несущественной мелочи и раскрывая Муравьеву их, Славянские намерения: полегоньку, помалу открывать солдатам глаза и прояснять ум, дабы они сами сознали бы свои права, которые их офицеры надеются для них отыскать, - и далее, далее, словом:
- Я совершенно убежден, господин подполковник, что откровенность в чистосердечие подействуют на русского солдата куда более, нежели все хитрости макиавеллизма!
Так, не посрамив Славян, молодой подпоручик с достоинством завершил свою обдуманную речь.
Муравьев слушал, наморщивши лоб, чопорно-круглые умозаключения двадцатипятилетнего собеседника, а того вдруг укололо смущение: этот нахмуренный лик был ему давно и прочно памятен по портретам… Но чьим? Господи боже! Да он вылитый Бонапарт!
Немногим позже Горбачевский узнает и то, что сходство бросилось в глаза не ему одному. Оно бросалось многим, и среди многих был не кто иной, как венценосный оригинал: в 1804 году юный Апостол, тогда парижский школяр, попался на глаза императору французов, и тот будто бы воскликнул: "Кто скажет, что это не мой сын?!"
Странное дело, однако: в Муравьеве это соблазнительное сходство было непостоянным, скользящим, летучим наподобие облака, способного, переменившись, переменить и вид всего небосвода, - стоило ему пояснеть, улыбнуться, разгладить чело, и он становился только собою. Вот и теперь он глянул на подпоручика открыто, ясно и словно бы весело:
- Понимаю… И верьте, даже разделяю не одни благородные намерения ваши, но частью и самую вашу методу. Я сам не единожды говорил с моими семеновцами и давал им понять, что дело, в которое, может быть, нам придется идти вместе, клонится к бунту против царской власти. Однако ж…
Муравьев помедлил, как видно остерегаясь задеть в офицере-армейце чувство достоинства и привязанности к собственным подчиненным.
- Однако ж, согласитесь, Семеновской полк совсем не то или, по крайности, не совсем то, что иныe… To есть я хочу сказать: мои солдаты, которых перевели в Черниговский за известные вам события, прошли испытание, им должно особенно верить. Признаюсь вам, случалось, что они сами меня пытали: долго ли им еще терпеть и не пора ли кончить дело, которое они начали в Петербурге? А ваши артиллеристы, не искушенные в возмущении? В состоянии ли они понять все выгоды, которые сулит им переворот? Постичь все, что мы замыслили, - правление республиканское, равенство сословий, свободное избрание, а не назначение чиновников? Не покажется ли им все это загадкою сфинкса?
- Если и так, - живо возразил Горбачевский, - то я и мои товарищи готовы взять на себя роль Эдипа!
Муравьев улыбнулся:
- То есть раскусить все сфинксовы хитрости? Каламбур недурен, но…
- Нет, позвольте! - в пылу Иван Иванович не посчитался с чинопочитанием. - Вы меня не поняли. Разумеется, всех политических тонкостей солдатам покамест вовсе нет нужды открывать. На то есть другой язык, такой, какой они отлично поймут, только бы мы соображались с их понятиями. К тому ж у всякого командира есть столько способов повести за собою солдат, что ежели они во время восстания не пойдут за ним охотою, это следует приписать не чему иному, как только его нехотению или попросту нерадению. Не так ли?
Он глянул на Муравьева, и взгляд его в ту минуту был, вероятно, задирист, ибо он чувствовал себя по-мальчишески довольным сугубой неотразимостью своих доводов.
- Да, да… Вы правы… - но и само согласие Сергея Ивановича дано было как бы в рассеянии или, напротив, сосредоточенности. Муравьев ушел в глубь себя, очевидно обдумывая какую-то скрытую мысль.
Вдруг он поднялся резко, прошел, широко шлгая, в угол своего балагана и воротился с ларцом. Не открывая, поставил его на колено.
- А знаете ли, каков, по моему мнению, лучший способ воздействовать на солдат?
Горбачевский, не отвечая, ждал.
- Религиею!.. Да, да, господин подпоручик! Мне сказывали, правда, про вас, что вы, подобно другим из ваших товарищей, склоняетесь к афеизму… Прошу вас, не возражайте и не удивляйтесь моей осведомленности: вы понимаете, что мы должны были знать, с кем хотим соединить судьбу своего общества… Но успокойтесь, я вовсе не намерен затевать теологический диспут - им, может быть, настанет черед при демократическом правлении, когда всякий станет открыто изъявлять свои убеждения. Каковы бы ни были ваши взгляды, я полагаю, вы не можете не согласиться, что религия всегда будет сильным двигателем человеческого сердца. Она может указать путь к добродетели. Повести к великим подвигам. Доставить мученический венец…
Горбачевский молчал и слушал, успевая думать, что, наверное, выглядит избычившимся упрямцем, но Муравьев в увлечении ничего этого не примечал.
- И более! Чтение Библии способно внушить нашим солдатам ненависть к правительству! Вспомните: иные главы ее содержат прямые предостережения народам, пожелавшим избрать царя и повиноваться ему.
Он легким, победным движением, словно оно одно само по себе должно было согласить несогласного, распахнул ларец, извлек исписанный лист, развернул его:
- Извольте!
Иван Иванович протянул руку, глянул и увидел то, что уже почти ожидал увидеть: конечно, то был перевод главы Ветхого завета, повествующий о мрачном пророчеству Самуила народу, захотевшему иметь царя.
- Ну? - торопил Муравьев. - Если солдат узнает повеление, данное от самого бога, разве не согласится он, не колеблясь, обратить оружие против своего государя?
Горбачевский, стойко помалкивая, читал перевод, не пропуская ни единой строки, будто ожидал повстречать в нем нечто новое сравнительно с текстом Писания, знакомым с младых ногтей. И сквозь агитационную скоропись, косо брошенную на бумагу твердой рукой Апостола, сквозь неузнаваемо легкие, поворотливые, новорусские слова для него проступало, как сладкая взрослая память о горьких лекарствах детства, то, что было затвержено под строгим присмотром отца и ради утешения матушки - для нее, покойницы, вообще не было большей гордости, как к случаю и не к случаю поминать о родстве своем, а стало быть, и ее Ванечки с самим Георгием Конисским, архиепископом-златоустом, поборником православия. Проступала парчовая тяжесть церковного слога: "И рече Самуил вся словеса господне к людям просящим от него царя… и глагола им… сыны ваша возьмет… и дщери ваша возьмет… и села ваша и винограды ваша возьмет… и вы будете ему раби… и возопиете в день он от лица царя вашего, его же избрасте себе, и не услышит вас Господь в день он, яко вы сами избрасте себе царя…"