– Вы их и так уже не пишете, творчество невозможно при такой душевной подавленности.
Тогда возникли эти антидепрессанты, которые, видите ли, не совместимы с хорошим недорогим виски. Уильямс всегда был небрежен с лекарствами, и в отеле "Елисей", где он обыкновенно останавливался, с ним всегда был рядом кто-то, кто подавал снотворное на ночь. Когда однажды рядом никого не оказалось, он сам выплеснул в стакан снотворное и не заметил, что пробочка от флакона плюхнулась туда же.
А тогда в психушке, несмотря на "острую депрессию", он все же накатал с десяток коротких загадочных пьес.
Мне предстояло ставить преддипломный учебный спектакль в одном действии. Актеры-молодожены Коля и Катя принесли мне одноактовку Уильямса. Чтобы понять содержание этой короткой драмы, потребовалось прочесть всё: все его пьесы, сценарии, новеллы и дневники. И понять – эта пьеса может быть о чем угодно, любая ситуация, возможная между мужчиной и женщиной, в нее вместится. Главное – все прошивающая интонация боли и жалости, искупительного сострадания и неразрешимого одиночества. В молодости эти вещи чувствуешь и понимаешь острее, лучше, в силу обманчивой безопасности от ощущения, что все еще впереди и возможны варианты. Позже – попросту живешь ими, понимая, что это единственный путь, царский путь сострадания, "Camino Real" – "Королевская дорога", или "Реальный путь", как называется одна из пьес Уильямса. В финале новеллы, названия которой не помню, мальчик-выпускник насилует выпускницу-девочку. Оба они были отщепенцами, гадкими утятами, всеобщим посмешищем. Ее, неуклюжую дуреху, втолкнули в круг на выпускном балу и заставили танцевать с этим увальнем. Оба сгорали со стыда, а вскоре поехали вдвоем на пикник. Там, подавляя неловкость и борясь со своей позорной "немужицкостью", он повалил ее на траву. Заканчивает Уильямс гениально: они не стали ближе друг другу, оба только острее ощутили каждый свое одиночество, но и поняли, как одиноки они в этом мире; он подал ей руку, помог подняться, и они пошли вместе, не говоря ни слова, жалея друг друга.
С молодоженами Колей и Катей пьесу "Не могу представить, что будет завтра" мы репетировали месяца четыре, и у нас ничего не получалось. Во-первых, потому, что пьеса была не про них – их реальная жизненная ситуация никак не совпадала с пьесой, не питала ее. Я говорил Кате:
– Понимаешь, Она, твоя героиня, знает, что сегодня умрет, что это ее последний день!
А Катя мне отвечала:
– Это невозможно, человек не может знать, когда он умрет!
Такая здоровая психика. А то, что человек может быть охвачен страхом, ощущением конца, гибельной уверенностью – в миропонимание молодой актрисы не вмещалось. И слава богу!
Другая причина "тупика" заключалась в том, что муж Кати был режиссером, о чем еще не знал. Он играл в моем отрывке по гоголевским "Игрокам" и в репетиции привнес много замечательных решений и догадок. Более того, когда основная сцена "Игроков" вдруг соскочила с жанра и из "иронически-мистической" стала бытовой, именно Николай Дручек заметил это и своим предложением "взорвал" сцену и поднял весь отрывок на новый уровень. Я не догадался тогда, что имею дело скорее не с артистом, а с режиссером, который через год поступит на курс Фоменко и поставит блестящий отрывок из гоголевской "Шинели". В работе над Уильямсом его "режиссерство" выражалось в том, что все нарепетированное днем в аудитории за ночь в семейной "мастерской" превращалось во что-то совершенно другое и не то, что видел в пьесе я. Никто из нас еще не знал, как "правильно" делать спектакли. Мы измучили друг друга и решили во имя сохранения искренней и крепкой дружбы завершить совместную работу.
До окончания семестра и сдачи спектакля оставалось полтора месяца, за четыре – мы не сдвинулись с мертвой точки, я понял – это "пожар".
Сижу на кухне в квартире жены. Через коридор за закрытой дверью в дальней комнате спит полуторагодовалый Женя Злобин, за стеной теща-детский-врач смотрит телик, напротив ровесница-сокурсница по филфаку Герцовника, моя жена Мария решает "расставить точки над i":
– Мы тебя сутками не видим, заработков никаких, сын растет без отца…
– Женя большей частью спит себе спокойно, а вчера я читал ему Мандельштама…
– Не юродствуй!
– Вообще-то, у меня сердце побаливает, давай отложим этот разговор, пожалуйста…
Я наспех прихлебываю из французской кружки куриный бульон и мучительно придумываю, как сообщить жене, что в единственный за последние полтора месяца выходной я не пойду гулять с сыном, а поеду на другой конец города в общагу ЛГИТМиКа договариваться с артистом Сашей об участии в спектакле по Уильямсу.
– Тебе неинтересно, чем я вообще живу…
– А тебе интересно?
– Не хами!
Я не хочу хамить, но с каждым глотком бульона и словом жены почему-то все больнее теснит грудь. Я бы с радостью рассказал о вчерашнем счастье, когда актриса, тоже, кстати, Маша, с курса Фильштинского, такая замечательная, она так трогательно сыграла в курсовом спектакле по Феллини, и я, взволнованный, предложил ей попробовать Уильямса, и вот вчера она позвонила и сказала: "Да, давай это сделаем!", и я так обрадовался, просто сиял от счастья. Но, по-моему, моей жене не очень интересно слушать про тронувшую мое сердце актрису Машу…
– Так вот, сейчас, когда Женя проснется, ты пойдешь с ним гулять, а я…
– Маша, давай не будем ничего выяснять, но я не пойду гулять с Женей…
– Да? Это почему же…
И началось что-то долгое и мучительное, и мне казалось, что вот сейчас в груди у меня что-то лопнет, и бульон этот в кружке французской из небьющегося стекла никак не хочет остыть, а мне уже бежать надо, потому что если я сейчас не поеду уламывать артиста Сашу, то, во-первых, могу его не застать, а, во-вторых, вернусь заполночь, и это еще хуже, в смысле семейно проведенного единственного за полтора месяца выходного. Маша продолжает говорить что-то тихое и мучительное, она никогда не повышает тона, а мне хочется кричать, но не могу, потому что в груди просто жжет, этот чертов бульон, эта кружка, подаренная на Новый год из французского, будь оно неладно, небьющегося стекла! Сзади кафельный угол и раковина…
– Маша, перестань, пожалуйста, Маша, перестань, перестань, Маша-а! – шепчу, глотая воздух, неужели она не видит, что мне плохо, – Маша-а-а!
Я разворачиваюсь и бросаю, не резко, а так слегка – она ж небьющаяся – французскую кружку с недопитым бульоном. Кружка ударяет в кафельный угол и сотней брызг осыпается в раковину; сердце мгновенно отпускает, я легко встаю, иду в коридор, быстро ступаю в туфли, и дверь за мной захлопывается. Весенней бодростью встречают у подъезда первомайские сумерки. Женя, должно быть, проснулся от звона стекла; но к остановке уже подкатывает троллейбус, как раз мой.
– Так вот, сторож этот картавый, в общаге, седой и плешивый, оборжаться можно от его романа со студенткой! Делово так заявляет, представляешь: "Ну, продрал я ее хорошенько. – Он картавит, и получается "пгодгал". – Да, пгодгал… Девка она, конечно, хогошая, только кугит, пгоститутка!" – Нинка заливается басовым смехом и гасит окурок в допитой рюмке.
Однокурсница Нина, матерщинница и оторва, пришла к нам совсем недавно после короткого декретного отпуска по случаю рождения второго ребенка от того самого Саши, к которому я ехал сейчас в так вовремя подошедшем троллейбусе. А не подойди он так вовремя, ведь я оглянулся бы на окно в восьмом этаже, горящее в ранних майских сумерках, взбежал бы, не дожидаясь лифта, распахнул бы еще не запертую на ключ дверь; но подходящий троллейбус прозвенел: "Не думай, не оглядывайся, беги!" И я побежал. Нина сокрушалась вчера: "Сашка бросил меня, гад! Ну да, пришла пьяная в ночи, а он там с ума сходил. Но я же люблю его, понимаешь, люблю!" Она замахнула еще рюмку, обняла меня и прошептала с грустью: "Хорошо, Злобин, что ты позвал его в Уильямса, он ведь такой талантливый! А я хоть буду видеть его изредка на твоих репетициях. Я ж и в институт из декрета вернулась только ради него, а так бы давно уехала в Москву домой, надоел уже этот Питер!"
Саша действительно талантливый, занят во всех курсовых спектаклях Юры Бутусова, а Юра – самый интересный режиссер сейчас в институте. Он специально на Сашу поставил "Записки из подполья" Достоевского. И когда я предложил Маше с курса Фильштинского пьесу Уильямса, она сразу выдвинула условие: "Если партнером будет Саша – я согласна". Саша серьезный артист, востребованный, занятой, он взял четырнадцать страничек пьесы, пролистал и обещал через день дать ответ:
– Приезжай ко мне в общагу первого мая – обсудим.
– Но там же Нина, мы толком не сможем поговорить…
– Нины не будет, – хмуро сказал Саша.
Дверь открыта настежь, посреди комнаты красивым профилем на фоне окна стоит Саша, Нина горячо обнимает его, оба плачут. Увидев меня, Саша выходит в прихожую:
– Завтра репетируем, пьеса замечательная, кто партнерша?
– Маша с курса Фильштинского.
– Прекрасно, не волнуйся, мы все успеем и сдадим в срок. А сейчас, извини – видишь, Нина пришла.
– До завтра!
Если с Николаем Дручеком нас уже связывала общая работа, а с его женой Катей – семейная дружба, то Сашу и Машу я пока что не знал совсем.
Маша пришла с пьесой, исчирканной вдоль и поперек, Саша пьесу забыл. Я приготовился в сорокаминутном монологе излить все, что накопил за четыре месяца размышлений над пьесой:
– Маша, это трудно принять и может показаться непонятным, но твоя героиня убеждена, что "сегодня" – последний день ее жизни. Что когда Он в белом костюме, такой нарядный, уйдет, дверь закроется навсегда.
– Лёша, это же очевидно! Я подумала: у нее календарик на стене висит и в нем на этот день поставлен крестик, а остальные дни, те, что дальше, оторваны. Ведь пьеса же "Не могу представить, что будет завтра" называется!
– А ты, Саша, что думаешь?
– Думаю, Он и будет жить этим всю пьесу: "Уйти-остаться-уйти-остаться" – и все будет смотреть на этот календарь, мотаясь от двери к ее столу, то снимая, то надевая свой белый предательский пиджак.
Монолога у меня не получилось, с первого же вопроса начался прекрасный творческий диалог, Саша с Машей увлеченно болтали о пьесе, а я только слушал и отбирал: "Так, хорошо, запомните это место, молодцы…" Глубокой ночью мы вышли на Моховую… Расходиться не хотелось.
Я влюбился и с грустной уильямсовской улыбкой смотрел на влюбленную в партнера Машу, на ухватившего нить пьесы Сашу, на нас троих, таких счастливых.
На следующий день репетиция сорвалась, а через день Саша пришел на полчаса раньше, такой торжественный, побритый, благоухая одеколоном; с ним была сияющая каким-то огромным будущим Нина:
– Лёша, прости, мы уезжаем в Москву!
– Надолго?
– Насовсем, Сашу приглашают в Театр Гоголя.
– Не уверен, что это лучшая из перспектив. Интересно, – у меня резко зажгло в груди, – а что я скажу Маше?
– Прости, Лёха, сам понимаешь…
Мы говорили в каптерке, куда был отдельный вход, а в аудитории дверь была открыта, и окна в майский двор театралки настежь – высыхал пол, я помыл его перед репетицией. Нина с Сашей ушли. С легким ощущением ножа под лопаткой я присел на табурет. Открылась дверь из аудитории, вошла Маша, сияющая, счастливая, ну как я скажу ей: "Маша, ты абсолютно вольна решать, продолжать ли работу, потому что Саша…"
– В белом пиджаке!
– Что?
– Алексей, он пришел в белом пиджаке, абсолютно как в пьесе Уильямса. Пришел сказать, что уходит, смешно!
– Маша, ты вольна решать…
– Не говорите ерунды, господин режиссер, я вас не брошу.
В жизни редко бывают счастливые минуты, когда небо сходит на землю.
Это была одна из таких минут.
– Хорошая пьеса начинается там, где заканчивается плохая, – так с порога сказал Иван Владимирович, положил передо мной на стол свернутую в рулон пьесу и спросил: – Сколько здесь событий?
Вчера до глубокой ночи я выпивал с моим соседом, лауреатом Госпремии и заслуженным артистом Петром Семаком, в тупой печали отмечая про себя, что спектакль в срок я не сдам. На пороге Петр Михайлович спросил:
– Почему так грустен, Лёша?
– У меня завал с постановкой, есть актриса, нет партнера, а главное – я уже ничего не понимаю в этой чертовой пьесе.
– Петя, позвони Ване Латышеву, – шумя посудой, крикнула из кухни жена Петра Нонна.
– Зачем, Нонночка, звонить Ване?
– Ты что не понял – у Злобина нет артиста, а Ваня звонил вчера, сказал, что на дачу собирается, значит – сейчас ничем не занят. И к тому же, если Лёшка уже ничего не понимает в пьесе, Ваня ему расскажет.
– Лёша, подожди минутку, – Петр Михайлович уже набирал номер.
Оставив дверь открытой, я вышел на лестницу курить, из квартиры доносился баритон лауреата Госпремии:
– Да – студент, нет – Уильямс, да – за месяц, нет – я серьезно, да – к концу мая, при чем здесь дача, огород и майские праздники? Нет – завтра! Лёша, – кричит Петр, – как пьеса называется?
– Не могу представить, что будет завтра!
– Слышал, Ваня? Да, это название, нет – не читал, да – хорошая!
Петр Михайлович повесил трубку:
– Лёша, завтра в 14.30 Иван будет на проходной ЛГИТМиКа.
– А как я его узнаю?
– Выше тебя на голову…
– Красавец, с огромными карими глазами, – кричит Нонна из кухни.
– Только не опаздывай, Иван Владимирович всегда приходит без пяти и уходит через семь минут, даже если встречу назначил Мейерхольд.
Нонна вышла из кухни, вытирая руки полотенцем:
– Не дрейфь, Злобин! Ванечка добрый и умный, и тоже ученик Кацмана, как Петя и весь Малый Драматический. Если уговоришь его – он не подведет, так что – старайся!
И вот я стою на проходной пять минут, а потом еще семь, рассматриваю высокого мужчину в натянутой до бровей вязаной шапке – он хмур и замкнут, с ним то и дело кто-нибудь здоровается:
– Здравствуй, Ваня, привет Иван, Ванечка, как поживаешь?
Он сдержанно улыбается, уходит от разговора, ему явно неуютно. Ровно в 14.37 он смотрит на часы и идет к выходу.
– Иван Владимирович, я Алексей, вам звонил Петр.
– Пойдемте уже куда-нибудь, надоело здесь стоять–раскланиваться.
"Да, неприветливый товарищ, наверное, пришел с отказом. И Маша задержится на час – репетирует Пятачка в курсовом "Винни Пухе", чем я его развлекать буду?" – думаю я, открывая дверь аудитории.
– Вот пьеса, посмотрите.
Он снял шапку, – темные волосы до плеч, – и уселся на подоконник читать. Пока читал, все поджимал губы и хмурился. Прочел за пятнадцать минут, свернул пьесу в рулон и уставился в окно. Так и прошел час, без единого слова, в аудиторию заглянула Маша.
– Привет!
– Привет! А это – Иван… Владимирович, его нам Петр Семак рекомендовал.
– Я прекрасно знаю Ивана Владимировича – "Золотой софит" за роль Раскольникова в ТЮЗе… Только я думала, мы вдвоем будем, ты не предупредил…
– А вдвоем и будем, – глядя в окно, сказал Иван Владимирович.
Мы с Машей переглянулись.
– Вы, Маша, пока в буфет сходите, выпейте кофе, забудьте, что вы там только что репетировали Пятачка, и через полчасика возвращайтесь, а я пока Алексею пару вопросов задам.
Маша многозначительно кивнула и, закрывая дверь, сунула в щель кулак с торчащим вверх большим пальцем. А Иван Владимирович положил на стол свернутую в рулон пьесу и спросил:
– Сколько здесь событий?
– Пять, – не раздумывая, ответил я, потому что "по школе" в любой пьесе пять событий. Но неожиданная интонация экзамена меня слегка напрягла.
Иван Владимирович бросил на стол пачку "Беломора", достал папиросу и резко дунул в мундштук.
Я тоже достал "Беломор", продул папиросу и закурил.
– Где… первое событие?
– Как где?
– Пальцем в пьесе покажите, где первое событие.
– Вот, пожалуйста, – я раскрыл пьесу: после трех пространных авторских ремарок слышится стук в дверь, Она открывает – Он стоит на пороге в белом костюме. Далее – первые реплики – вот и событие. – Я ткнул пальцем в "Стук в дверь". – Вот.
– Выше, – сказал, затягиваясь папиросой, Иван Владимирович, – первое событие выше, читай внимательно.
Читаю:
– "Заперев дверь и выставив вперед руки, Она сомнамбулически движется к окну"… И что, где событие?
– Бой часов!
– Какой еще бой часов?
– За семь минут до этого…
– Ничего не понимаю, в пьесе нет никаких семи минут и никакого боя часов!
– Есть. Он к ней каждый день приходит в одно и то же время, за пять минут до боя часов на городской башне, и Она слышит, как Он мнется там, на пороге, ожидая назначенного времени, и сразу за боем часов робко стучит, всякий раз боится, что Она не откроет. А сегодня он не постучал, и прошло уже семь минут – всё, Он не пришел, календарь закончился, ниточка жизни порвалась. Остается наглухо закрыть окно, подняться в спальню и принять снотворное – всё.
– Не может быть, подождите, неужели я промахнул?!
– Хорошая пьеса начинается там, где заканчивается плохая.
Я зачем-то схватил пьесу, которую знал наизусть, сел на подоконник и уставился в окно. Полчаса я складывал пазл событий с новым вводным, и выстраивалась совершенно другая, до неба поднятая по градусу история: "Он не пришел – жизнь кончена!" – кричала в отчаянии Ее душа.
От стука в дверь я очнулся, на пороге стояла Маша.
– Маша, это – Иван Владимирович.
– Я знаю.
– Иван Владимирович, а вы не уйдете?
– Пока не собирался, давайте прочитаем пьесу.
И Ваня с Машей сели читать, бегло проходя диалог, останавливаясь на ремарках и размечая повороты событий, будто расставляя фишки на слаломе. За окнами уже стемнело, в аудитории зажгли свет. В майском Питере вечера не бывает, если стемнело – значит, уже ночь. Дочитали.
– Ну что, разойдемся? – спросил я робко, боясь нарушить глубокую тишину после читки.
– Нет, – Иван Владимирович закурил папиросу, – сейчас мы попробуем сыграть всю пьесу.
– Как, ведь не освоен текст, нет мизансцен, нет выгородки, мы же ничего еще не отрепетировали?!
– А вот как поняли, так и сыграем. Маша, вставай в дальний угол, а я встану у двери. И по диагонали, приближаясь друг к другу, попробуем все сыграть.
– Давай, только я с тетрадкой, можно?
– Не надо, Алексей подскажет, если что.
Тетрадка Маше не потребовалась, и Ванина пьеса, свернутая в рулон, осталась лежать на столе. Хрупкая, на голову ниже меня, с сияющими глазами Маша и стройный, волосы до плеч, на голову выше меня Ваня осторожно шли навстречу друг другу, пытаясь продраться через клубок безвыходных обстоятельств, через неразрешимость жизней персонажей, придумывая повод сблизиться и обжигаясь о внезапные обиды, тревоги, страхи. Я перебегал от одного к другому, в упор вглядываясь в их лица, боясь спугнуть эту трепетную напряженную жизнь каким-нибудь нелепым "правильным" замечанием или подсказкой. Когда посреди аудитории они, уже вплотную друг к другу, изо всех сил сопротивлялись охватившей их близости, Она – обреченная, но полная жизни, и Он – красивый и большой, но абсолютно беспомощный от страха потерять Ее и остаться в одиночестве, я не выдержал, я будто снимал крупным планом их двойной портрет, хотя по всем расчетам уже давно закончилась пленка: