Критика (прижизненная и последующая) уделяла наибольшее внимание концу романа, спорам о направлении развития русской деревни и разных путях, избираемых российской интеллигенцией. Николай Рахманный, не ставший в конце концов ни революционером, ни вообще незаурядным деятелем, был заклеймен как "не герой", "герой безгеройной эпохи", "культурник", "сторонник мирных преобразований"; досталось и автору за "либеральные иллюзии", "мелкобуржуазную ограниченность". При таком сведении смысла романа к частности, к злободневным идейным спорам теряется главное достоинство произведения Эртеля. Задумав писать политический роман о положении крестьянства и судьбах интеллигенции, вполне адекватно решив эту задачу, Эртель добился большего, захватив "огромную область жизни" – жизни вообще, во все времена, и жизни русской в конкретную эпоху, создав книгу об отцах и детях, о формировании личности русского юноши, о ходе времени.
"Настоящая художественная перспектива должна уходить в бесконечность", а не замыкаться на выражении сегодняшних "идеалов", – заметил Эртель вскоре после завершения "Гардениных". "Небо", "беспредельную лазурь", "нестерпимый блеск" видит Николай в финале, ощущая в пестрой суматохе жизни присутствие бесконечного, волнующей загадки бытия.
Но уже в следующем за "Гардениными" романе "Смена" Эртель, как бы освободившись от воздействия Толстого, вновь возвращается прежде всего к тургеневским образцам. Сестра главного героя "Смены" столбовая дворянка Лиза Мансурова добровольно становится работницей-рабой деревенского религиозного философа-сектанта Алеши, уходит с ним странствовать. Литературный исток этой ситуации – повесть Тургенева "Странная история", героиня которой Софи становилась рабой-работницей-спутницей юродивого Василия. Разумеется, и здесь было больше отличий, чем сходства. Персонажи Эртеля, кажется, вступали и в сексуальную связь, а главное – шли к иной развязке. Алеша прогонял рабски преданную ему Лизу, и это подтверждало конечную несовместимость барской причуды с исконными и коренными мужицкими интересами и запросами. Таким образом, в "Смене" Эртель как бы проверял приложимость некоторой идеальной конструкции – в данном случае "тургеневской девицы" – к русской реальности. И вновь это полемика не с Тургеневым, как может показаться, а с той частью русской молодежи, которая, начитавшись Тургенева и воодушевившись примерами его героев, эйфорически-бездумно принялась претворять ситуации и положения тургеневских произведений в жизнь, которой она совсем не знала.
Пришедший успех на какое-то время принес писателю материальный достаток. Эртель арендует по соседству со своим хутором небольшое имение и следующие шесть лет живет там с женой и детьми, выезжает на лечение в Крым, совершает несколько поездок в Европу. Но деятельная натура не позволяет ему замыкаться на личном существовании. На свои деньги он строит большую школу для 120 крестьянских детей. Во время голода 1891–1892 годов он, как и Л.Толстой, Короленко, Чехов, активно помогает голодающим, вкладывая прежде всего собственные средства.
Диалог с Тургеневым продолжался, а литературная деятельность Эртеля шла к непредвиденному концу. Следующая большая повесть "Карьера Струкова" (1895–1896) оказалась последним завершенным его произведением.
Последняя повесть Эртеля пронизана скорбью, он вернулся к тональности, близкой к отчаянию,– к тональности "Записок степняка". Все действие повести "Карьера Струкова" размещается между двумя сценами на речных пароходах. Вначале – плывя по Темзе, главный герой Алексей Струков, "русский дворянин с университетским дипломом, но еще без определенных занятий", и его невеста Наташа мечтают, вернувшись из Европы домой, работать в деревне, чтобы "гоголевская и щедринская Россия сделалась анахронизмом", – но достичь этого не через революцию, а "постепенным развитием сознания, законности, довольства, бескровными жертвами, культурными силами, осуществлением скромных задач". Задачи скромные, но славные – и… до настоящего времени, увы, не достигнутые. В конце повести, полтора десятилетия спустя, уже на волжском пароходе, выслушав от жены безжалостные, но справедливые упреки за "годы постылого прозябания, нытья, компромиссов", Струков приходит к выводу, что для него "все кончено", и бросается в Волгу.
Какого рода жизненную неудачу потерпел герой? Это помогают понять два имени, два авторитета, которые витают над страницами повести – как они витали над российской жизнью в описываемый период, – Карла Маркса и Тургенева.
В начале повести сказано, что Струков – марксист, он хочет, следуя модной теории Маркса, написать работу о "зависимости политических идей в Англии от колебания земельной ренты". Неудачу его работы в России можно объяснить тем, что ему "не удается перекинуть мостик от Маркса к русской деревенской действительности". Если в повести о Струкове говорят, что он "ничего не понимает в России", то современные литературоведы твердят, что Эртель ничего не понял в Марксе и "обнаружил недостаточное знание и понимание предмета своего изображения". Но нет ничего ошибочнее такого подхода к Эртелю.
Дело не в конкретной природе теории, которой, во вкусе своего времени, вдохновляется его герой. По Эртелю, любая теория, сталкиваясь с русской, особенно деревенской, жизнью, гибнет, глохнет, извращается, не может быть осуществлена. "Русская жизнь, как она есть, раскрывалась перед ним совсем в ином порядке, нежели прежде, в Лондоне, сквозь призму книг, теорий. <…> Чем он пристальнее всматривался теперь в эту жизнь, – в камере, в Межуеве, в уезде, во всей России, – тем страшнее ему становилось… Он начинал прозревать". Это так знакомые по Лескову, потом по Чехову отчаяние и безнадежность.
Вот герой встречается с деревенскими мальчиками. Ночное, луг, костер, бесхитростные рассказы. Струков воспринимает поначалу эту встречу "сквозь призму книг" – все как у Тургенева… Но послушав, о чем разговаривают крестьянские дети в конце века, он говорит своему спутнику:
– Помните, доктор, "Бежин луг"? Только там не было таких интересных, но в сущности ужасных разговоров.
– Чем ужасных?
– О розгах, о своеобразной политической экономии, о краже как о нормальном явлении. И все это из уст детей. Потом, согласитесь, страшно слышать, что почти все сифилитики.
– Такова жизнь. <…>
– Но что же станется с Россиею?
– Сопьется, я думаю.
Лирика Тургенева, идола литературной молодости Эртеля, плохо вяжется с суровой реальностью, как она виделась писателю на рубеже веков. На такой грустной ноте, собственно, и закончилось литературное творчество Эртеля.
Итак, в "Карьере Струкова" предмет полемики не учение Маркса о земельной ренте и не "Бежин луг" Тургенева, а русский человек, смотрящий на жизнь "сквозь призму книг, теорий", оттого-то "Русь поглотила его в свои загадочные недра".
Надо обязательно учитывать, что Эртель по отношению к Тургеневу – писатель совсем иного, противоположного ему типа писательского менталитета. Если Тургенев, хотя и знавший "трансцендентальные пустоты", – все-таки писатель онтологического, основного для русской литературы типа, вместе с другими великими современниками вырабатывавший и создававший определенные общие идеи, то Эртель – художник гносеологических подходов, переосмысления этих великих общих идей прошлого, проверки их прочности, истинности, приложимости к реальной действительности. К такому типу принадлежал еще Чехов – с его недоверием к "идеям", не выдерживающим проверку жизнью, свободой от подчинения "партиям", холодной трезвостью в отношении увлечений русской интеллигенции.
У Чехова с Эртелем, при всем несходстве в их судьбах, были точки схождения – и биографические (воронежские корни у обоих), и творческие. "Ты стал как-то странно близок моей душе, еще больше с тех пор, как я не отрываясь прочитал твои семь томиков…", – писал Эртель Чехову (цит. по: П 6, 631). Конечно, след, оставленный каждым в русской литературе, слишком различен. И дело не только в размерах созданного ими.
Духовной родиной, эстетическим эталоном для каждого из них стало творчество Тургенева и Толстого. Оба они прошли тургеневскую и толстовскую школы прозы, прошли через несколько разновидностей отношения к наследию великих предшественников. Пребывание под мощным обаянием – сопротивление в попытках найти свой путь – переход от подражания к полемике. Но Эртель в конечном счете остался в пределах ориентиров, заданных двумя учителями и предшественниками, он не мог обойтись без все новых обращений к их жанрам, типам представления героев, способам повествования. Собственную авторитетную художественную систему довелось создать лишь Чехову.
Степь, воспетая Чеховым, лежит южнее той, певцом которой стал Эртель, но дело не в одних географических различиях.
Очевидно, что замысел продолжения "Степи", которым Чехов делился в письме к Григоровичу (П 2, 190), предполагал знакомый по прошлой литературе ход: проследить этапы взросления и вхождения в жизнь русского юноши. Этот чеховский замысел типологически близок к тому, что руководило Эртелем при прослеживании судьбы героя его книги Николая Рахманного. Чехов, однако, не написал свой Bildungsroman, как вообще отказался от работы в жанре романа. Казалось бы – удавшееся одному писателю подчеркивает неудачу в осуществлении замысла другого. Но гений Чехова подсказал ему свой, неведомый до него путь.
По существу, все созданные после "Степи" рассказы, повести, пьесы Чехова станут реализацией того замысла: проследить последующую судьбу Егорушки Князева и всех, кто мог встретиться на его пути. Читая Чехова, раз за разом убеждаешься: "Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня" (П 2, 190). У человека в чеховском мире "нет сил ориентироваться", но при этом в него заложено стремление к "настоящей правде". Этот проходящий через все разнообразные истории и судьбы единый авторский угол зрения на причины и истоки человеческих поражений и объясняет его общечеловеческий, универсальный смысл. "Чтобы струны-то, струны-то дрожали на весь мир" – эту писательскую установку Эртеля осуществил в полной мере Чехов.
Самому Эртелю это удалось лишь однажды. Если "Гарденины", как разлив, выходили из берегов заданной концепции, то в "Смене", наоборот, все подчинено раскрытию определенного авторского замысла. О главном герое этого романа говорят: "и дела его все нечаянные, и смерть нечаянная, ну, точно схематическое изображение дворянской участи…". Пожалуй, здесь не только разъяснен смысл романа, но и сделана авторская самооценка основного приема. Привлекшая современников как талантливый отклик на злободневную проблему, сейчас "Смена" представляет сугубо исторический интерес. И сколь далеки от какого-либо однозначного истолкования судьбы героев последней чеховской пьесы, тоже включившей "изображение дворянской участи"! Здесь поистине струна, дрожащая "на весь мир".
В "Вишневом саде", ушедшем корнями в толщу предшествующей литературы, также отчетливо звучит тургеневская реминисценция.
Таинственный звук, дважды упоминаемый в "Вишневом саде", был услышан Чеховым в реальности. Но в художественной структуре пьесы он неизбежно соотносится со своими литературными предшественниками. Придя в "Вишневый сад" из чеховского раннего рассказа "Счастье", звук лопнувшей струны был введен туда под воздействием того же тургеневского "Бежина луга". Этот услышанный мальчиками "протяжный, звенящий, почти стенящий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают иногда среди глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно разносятся наконец, как бы замирая…". Тургеневский звук от "Счастья" к "Вишневому саду" приобрел новые оттенки, стал подобен звуку лопнувшей струны, в нем соединилась богатая символика жизни и родины, России.
И это уже не подражание и не полемика. Это естественное вдыхание того воздуха, в котором всегда будут жить все новые поколения русских писателей. И это еще одна – высшая, найденная уже не Эртелем, а Чеховым – разновидность жизни открытий литературы прошлого в последующей литературе.
На грустной ноте закончилось литературное творчество Эртеля. После "Карьеры Струкова" не появилось ни одного его произведения. Он еще раз круто повернул свою жизнь, уйдя из литературы и вновь пойдя на службу управляющим имениями, разбросанными на огромных пространствах в девяти среднерусских губерниях.
Что стало причиной этого ухода, добровольной литературной смерти? В письмах Эртель выдвигает не одно объяснение. Возможность выйти из унизительного положения бедняка, на которое обрекало профессиональное писательство, беспокойство за будущее детей; долг, образовавшийся еще во время работы в голодный год. Еще важнее – сознание, что свободно писать в России невозможно: "Карьера Струкова" появилась в совершенно изуродованном цензурой виде. В практической сельскохозяйственной работе, знакомой с молодых лет, он чувствовал тот элемент борьбы и творчества, которого не видел на других поприщах.
Мелькает и сознание собственных малых сил: к чему еще писать, "раз есть Достоевские, Толстые, Тургеневы, Чеховы?" Создатель произведения, которым вправе могла бы гордиться любая иная литература, признавал скромность своих сил и своего места в литературе русской. И горький общий вывод: "В том-то и штука, что для нашей еще малоумытой отчизны литература до сих пор не главнейшая потребность души и сердца, а роскошь и забава".
Умер Эртель от сердечного приступа в Москве; его могила на Новодевичьем кладбище расположена недалеко от могилы Чехова.
Боборыкин и Чехов
(к истории понятия "интеллигенция" в русской литературе)
Имена П. Д. Боборыкина и А. П. Чехова неизбежно возникают при всяком обращении к истории понятия "интеллигенция" в русской литературе XIX века. Первый из них – каким бы архаичным ни выглядело сейчас все его литературное наследие – настаивал на том, что это он ввел в употребление понятие "интеллигенция" в том значении, которое закрепилось за ним в дальнейшем. Второй – дал, по общему признанию, как бы эталонное наполнение этому понятию. Поэтому обращение к этим двум именам равносильно обращению к истокам. Истокам того, что впоследствии так и не получило однозначного истолкования и отношения.