Виктор Васнецов - Бахревский Владислав Анатольевич 13 стр.


– Вся не иссякнет, а хоть на день-два обмелеет река! – воскликнул Мстислав Викторович. – Обмелеет! Убежден, мы сами после сегодняшнего чтения не раз и не два придержим на своем язычке не одну, ох не одну… неправду.

– Позвольте, я еще несколько мест зачитаю, – сказал Савинков. – Вот, послушайте, какая прелесть. "Я знаю, что русский лгун сплошь да рядом лжет совсем для себя неприметно… "Э, вздор! – скажут мне опять. – Лганье невинное, пустяки, ничего мирового". Пусть. Я сам соглашаюсь, что все очень невинно и намекает лишь на благородные свойства характера, на чувство благодарности например". Благодарности! – расхохотался Савинков, и за ним Мстислав Викторович и Эмилия Львовна.

– Вы читайте, Василий Тимофеевич, раз взялись читать, – сказал Адриан Викторович. – Без комментариев.

– "Деликатная взаимность вранья есть почти первое условие русского общества – всех русских собраний, вечеров, клубов, ученых обществ и проч. В самом деле, только правдивая тупица какая-нибудь вступается в таких случаях за правду…

Второе, на что паше всеобщее русское лганье намекает, это то, что мы все стыдимся самих себя. Действительно, всякий из нас носит в себе чуть ли не прирожденный стыд за себя и за свое собственное лицо, и, чуть в обществе, все русские люди тотчас же стараются поскорее и во что бы ни стало каждый показаться непременно чем-то другим, но только не тем, чем он есть в самом деле…"

Господа! Я тут выпускаю для краткости, но и в пропусках есть места очень замечательные. Вот, например: "В России истина почти всегда имеет характер вполне фантастический. В самом деле, люди сделали наконец-то, что все, что налжет и перелжет себе ум человеческий, им уже гораздо понятнее истины, и это сплошь па свете. Истина лежит перед людьми по сту лет на столе, и ее они не берут, а гоняются за придуманным, именно потому, что ее-то и считают фантастическим и утопическим!"

– Увольте, милейший Савинков!

Адриан Викторович взял пенсне двумя пальцами и замахал им, и оно сверкало в его пальцах, как пойманная бабочка.

– Достоевского нельзя читать выборочно. А то, что вы прочитали только что – глубоко и очень грустно.

Савинков послушно закрыл было журнал, но тотчас встрепенулся.

– Вы уж извините, Адриан Викторович, но душа прямо-таки горит… Еще одно-два места… Ну, простите, простите! Это очень коротко… Вот отсюда. Виктор Михайлович, прочитайте вы, даже не с абзаца. Вот, читайте!

Савинков подставил текст к глазам Васнецова, и тот, виновато улыбнувшись, прочитал:

– "Есть пункт, в котором всякий русский человек разряда интеллигентного, являясь в общество или публику, ужасно требователен и ни за что уступить не может. (Другое дело у себя дома и сам про себя). Пункт этот – ум, желанье показаться умнее, чем есть, – замечательно это – отнюдь не желание показаться умнее всех или даже кого бы то ни было, а только лишь не глупее никого!"

– Вот, – сказал Савинков, забирая журнал от глаз Васнецова. – Не глупее никого! Разве не замечательно?

– Спасибо, Василий Тимофеевич! Это надо читать наедине с собой и отнюдь не похохатывая.

Про женщину Федор Михайлович хорошо сказал, – снова закинул удочку Савинков.

– Хочу послушать про женщину! – тотчас откликнулась Эмилия Львовна, и сияющий Савинков зачитал последние строки статьи Достоевского:

– "В нашей женщине все более и более замечается искренность, настойчивость, серьезность и честь, искание правды и жертва; да и всегда в русской женщине все это было выше, чем у мужчин. Это несомненно, несмотря на все даже теперешние уклонения. Женщина меньше лжет, многие даже совсем не лгут, а мужчин почти нет нелгущих. Женщина настойчивее, терпеливее в деле, она серьезнее, чем мужчина, хочет дела для самого дела, а не для того лишь, чтоб казаться. Уж не в самом ли деле нам отсюда ждать большой помощи?"

– Ах, милый, милый, милый Достоевский! – воскликнула Эмилия Львовна и вдруг обратилась к Васнецову. – Виктор Михайлович, а ведь это все для вас сказано.

– Для меня?!

– Да, для вас. Вы должны написать – женщину. Я по вашим глазам вижу – вы чувствуете женщину. Вот при всех пророчествую: высшим вашим художественным достижением будет женщина! Образ женщины! Идеал! Помучайтесь-ка теперь над загадкой! – Лицо у нее горело, и Виктор Михайлович опустил глаза. Он вспомнил свои "жанры", все они были далеки до идеала.

Эмилия Львовна подошла к роялю, зазвучал Бетховен, но тотчас музыка прервалась… Эмилия Львовна провела ладонью о ладонь, словно стерла неверно прозвучавшие звуки, и принялась играть Баха.

Много лет спустя Виктор Михайлович скажет искусствоведу Лобанову: "Эмилия Львовна так бередила душу музыкой, что хотелось бежать домой, брать палитру и кисти и рисовать до утра".

А в тот вечер Васнецов ушел от Праховых с "Гражданином" № 13, в котором Адриан Викторович советовал ему прочитать статью Достоевского "По поводу выставки".

Статья была написана весною, сразу после большого показа картин, отправляющихся на Венскую выставку.

Достоевский рассуждал о том, что поймут за границей, а что нет. "Не думаю, чтоб поняли, например: Перова "Охотников"", – писал Федор Михайлович и пояснял, как они не поймут, и эти рассуждения ужасно сердили и расстраивали Васнецова. Он читал статью, покушаясь отложить ее, потому что в памяти вставал рассказ Репина о посещении его мастерской Тургеневым, по Адриан Викторович сказал, что в статье как раз дана оценка "Бурлакам".

Насторожили странные рассуждения Федора Михайловича о направлениях: "Я ужасно боюсь "направления", если оно овладевает молодым художником, особенно при начале его поприща; и как вы думаете, чего именно тут боюсь; а вот именно того, что цель-то направления не достигнется. Поверит ли один милый критик, которого я недавно читал, но которого называть теперь не хочу (кто? Кто из самых-то боевых нынче? Уж не Михайловский ли?), – поверит ли он, что всякое художественное произведение без предвзятого направления, исполненное единственно из художнической потребности, и даже на сюжет совсем посторонний, совсем и не намекающий на что-нибудь "направительное", – поверит ЛИ этот критик (Ну, конечно, Михайловский, он у Аполлинария с языка не сходит), – что такое произведение окажется гораздо полезнее для его же целей… В угоду общественному давлению молодой поэт давит в себе натуральную потребность излиться в собственных образах, боится, что осудят "за праздное любопытство, давит, стирает образы, которые сами просятся из души его, оставляет их без развития и внимания и вытягивает из себя с болезненными судорогами тему (А ведь это все про меня!) – удовлетворяющую общему, мундирному, либеральному и социальному мнению. Какая, однако, ужасно простая и наивная ошибка, какая грубая ошибка! (А что, если и впрямь ошибка все эти жанры?) – Одна из самых грубейших ошибок состоит в том, что обличение порока (или то, что либерализмом принято считать за порок) и возбуждение к ненависти и мести считается за единственный и возможный путь к достижению цели. (Не перебирает ли Федор Михайлович, ишь умиротворитель!) -…Есть очень и очень значительные таланты, которые так много обещали, но которых до того заело направление, что решительно одело их в какой-то мундир"".

Далее весьма язвительно высмеивался Некрасов, и наконец речь шла о Репине, о "Бурлаках". О них было сказано просто и хорошо, и особенно хорошо было то, что Достоевский сравнивал Репина с Гоголем. Он так прямо и сказал: "…фигуры гоголевские!" И тотчас, правда, засомневался: "Слово это большое, но я и не говорю, что г-н Репин есть Гоголь в своем роде искусства. Наш жанр до Гоголя и до Диккенса не дорос". (Но почему??? Почему не дорос??? А если дорос!)

Через абзац всего, однако, было сказано про Репина очень тепло и дружески: "Жаль, что я ничего не знаю о г-не Репине. Любопытно узнать, молодой это человек или нет? Как бы и желал, чтоб это был очень еще молодой и только что еще начинающий художник. Несколько строк выше я поспешил оговориться, что все-таки это не Гоголь. (Скребут кошки по совести, скребут.) – Да, Г-Н Репин, до Гоголя еще ужасно как высоко, не возгордитесь заслуженным успехом. (А ведь это все-таки признание, что Репин – ровня Гоголю. Только писателю страшно сказать это без оговорок). – Наш жанр на хорошей дороге, и таланты есть, но чего-то недостает ему, чтобы раздвинуться или расшириться".

И следовали советы.

"Надо побольше смелости нашим художникам, побольше самостоятельности мысли, и может быть, побольше образования. Вот почему, я думаю, страдает и наш исторический род, который как-то затих. По-видимому, современные наши художники даже боятся исторического рода живописи и ударились в жанр, как в единственный истинный и законный исход дарования…"

Васнецов закрыл журнал. Надо было обдумать одну только мысль. Ну, действительно, почему надо писать одни жанры? Потому, что все хотят жанров, о них лишь и пишут?

Васнецов увидел перед собой простор, северную, как у Максимова, в деревне, зарю, розовую, робкую, с мощными синими облаками, и – богатыря! Богатыря, прямо смотрящего на публику, на весь род людской, что занимает ныне землю, на ничтожество этого рода. Стоп! Ну, почему – на ничтожество? Это ведь то, против чего и воюет Достоевский, это и есть направление, мундир! На правнуков своих глядит богатырь. Он изгнал врагов с родной земли и дал народу покой и волю. Не злобствовать надо, не унижать человека, тыча носом в его же мерзости. Пусть человек возвысится душою! Пусть узнает себя в богатыре! Разве это не задача?

Пришел Аполлинарий. Поужинали, легли спать.

– Что-то мы с тобой совсем не видимся, – сказал Виктор.

– Я готовлюсь. С математикой плохо. Студенты говорят, петербургских учителей мне не покорить, не сдам здесь за реальное, провалят. В провинции, говорят, будет много проще, в той же Вятке.

– Аполлинарий! В Петербурге Академия, художники, Эрмитаж. Не надо тебе в Вятку.

– Надо. Надо в парод вернуться. Надо вернуть ему то, что он дал нам.

– Да что же он тебе дал, народ? Господи! Вот оно – направление. Ты-то разве не парод?

– Не народ, Виктор, не народ! Мы с тобой поповичи.

– Поповичи. У нас на столе было то же самое, что у мужиков. Разве повернется язык у кого-то в Рябове сказать, что наш отец сидел на шее у крестьянина? Он больше давал, чем брал.

– Кормились-то мы от народа все-таки.

– Прекрати! Ты своим искусством во сто крат дашь больше народу, чем глупой проповедью всеобщего братства.

– Ну, это как сказать! – Аполлинарий заупрямился. – Искусство?! Что оно, твое искусство, дает народу, если он в нем не смыслит? Кто смотрит твои жалобные картинки про крестьянскую жизнь? Генералы, барыньки да жандармские шпики! Ты для этих господ собираешься всю жизнь работать?

Виктор испугался. Нет, Аполлинарий говорил не из одного только упрямства. Свихнули мозги мальчишке проклятые нигилисты! Свихнули!

– Почитай, Аполлинарий, статью Достоевского, я от Праховых принес.

– Достоевский не знает молодых. Его песни старые.

– Напрасно. Давай-ка спать тогда. Утро вечера мудренее.

Они замолчали, но уснуть не могли. Не спали, но и не заговаривали больше.

"Наш жанр не дорос до Гоголя и Диккенса", – вспомнилось Виктору Михайловичу. Усмехнулся, тут было что-то похожее на отзывы Тургенева об Иванове. Иванов у Тургенева тоже до чего-то там не дорос.

Вздохнул. Одни вопросы. Одни вопросы!

Русским художникам и впрямь не совсем везло с оценками великих писателей. От Льва Николаевича Толстого досталось Виктору Михайловичу Васнецову. Превознося Ге, называя его одним из самых великих художников всего мира, он почему-то противопоставил ему Васнецова, которого поместил в ряду художественных пустышек. Вот что мы читаем в письме к П. М. Третьякову: "Форма-техника выработана в наше время до большого совершенства. И мастеров по технике в последнее время, когда обучение стало более доступно массам, явилось огромное количество, и со временем явится еще больше. Но людей, обладающих содержанием, то есть художественной мыслью, то есть новым освещением важных вопросов ЖИЗНИ, таких людей, но мере усиления техники, которой удовлетворяются мало развитые любители, становилось все меньше и меньше, и в последнее время стало так мало, что все, не только наши выставки, но и заграничные Салоны наполнены или картинами, бьющими на внешние эффекты, или пейзажи, портреты, бессмысленные жанры и выдуманные исторические или религиозные картины, как Уде, или Беро, или наш Васнецов. Искренних сердцем, содержательных картин нет".

Одним махом перечеркнуто все русское искусство. Написано это в 1894 году, Васнецов был на гребне славы, вернее, приближался к своему триумфу. Оценка его творчества Толстым вполне понятна. Картины и росписи Васнецова отвечали в тот период официальному взгляду па искусство. Но Лев Николаевич отказал в искренности и содержательности не только выразителю идей русского патриотизма, но и всему русскому и даже мировому искусству.

И как тут не вспомнишь Илью Ефимовича Репина, его горьких, но справедливых слов о русских литераторах, бравшихся рассуждать об искусстве. "Самый большой вред наших доктрин об искусстве, – писал он в статье "Николай Николаевич Ге и паши претензии к искусству", – происходит от того, что о нем пишут всегда литераторы, трактуя его с точки зрения литературы. Они с бессовестной авторитетностью говорят о малознакомой области пластических искусств, хотя сами же они с апломбом заявляют, что в искусствах этих ничего не понимают и не считают это важным. Красивыми аналогиями пластики с литературой они сбивают с толку не только публику, любителей, меценатов, но и самих художников".

Впрочем, осердясь, Илья Ефимович тотчас переводил свой разговор на шутливый тон, чтоб шуткой несколько смягчить жестокую правду:

"Это я в отместку за постоянные набеги и почти поголовный угон в плен моих собратьев по художеству литераторами".

Но после примирительного жеста следовал новый прилив негодования, и не камешек – булыжник летел в огород писателей: "Так Гоголь и Л. Толстой закололи своего Исаака во славу морали", – попенял Репин великим мастерам слова, отступившимся от своего художественного творчества, один ради "Выбранных мест из переписки с друзьями", другой – ради всех тех статей и трактатов, которые породили толстовство.

У Виктора перехватило дыхание. Слава богу, что уезжает, а сердце на части разрывается. От жалости к себе, к нему. Мальчишка ведь совсем. А ехать-то, ехать! До Москвы, до Нижнего, там пароходами.

Забежал в вагон.

– Аполлинарий, ты смотри! Ты – рисуй. Бог тебя накажет, если забросишь рисование. Науки пауками, но о главном своем не забывай. У тебя талант. Ты меня слушай. Я неправды никому еще не сказал, ни в отместку, ни в угоду.

Достал рубль.

– Вот возьми! На еду, на чай. Сунул пятиалтынный.

Аполлинарий улыбался, брал деньги, но лицо у него все вытягивалось, вытягивалось.

– Ты, Витя, себя-то береги, – опустил глаза и вдруг быстро, как мама когда-то, погладил брата по голове.

Пропел рожок кондуктора. Виктор выскочил на перрон, поезд тронулся. Замелькали лица в окнах, застучали колеса.

И стало тихо.

Он понял вдруг, что один на перроне. Повернулся, не взглянув на рельсы, пошел, трогая длинными пальцами карманы. Кажется, остался без копейки. Домой придется идти пешком, через весь-то Невский, да линиями Васильевского… Покачал головой, удивляясь себе. Ну, да беда невелика – пешком по городу пройтись.

Рад был Виктор Михайлович, что брат уехал. Для таких горячих голов Петербург – место погибельное. Зыбкое место и много хуже болота. В Петербург всяк едет за счастьем, но одни – за своим, за собственным, и для себя, этих столица терпит. Иное дело – горячие головы. Те прибывают в Петербург за всеобщим счастьем, им о себе подумать некогда, им подавай блаженство, равное на всех. Начинаются недоразумения, расстройства. И главное, до врачей дело не доходит, но до полиции очень даже быстро.

Подсаживал братца в вагон Виктор Михайлович несколько сердито, как бы и подталкивал: дескать, рано тебе, братец, в столицах обретаться. Сначала корешки пусти, те самые, Коими человек держится за жизнь…

Сердило, что слеп братец. Слеп! Супротивничают-то всему и всем больше от переедания, от пресыщения. То купеческий отпрыск взбрыкнет, то генеральский. Покуражатся, покорежатся, а потом – глядь: тот, что от купца – в купцах, а от генерала – в генералах же. А вот шушера шушерой и остается. Отведают каталажек, этапов, выселок. И рады бы, может, жить как люди, как все живут, а уж поздно – места все заняты. И не горят уже геройские клейма, но гниют, повергая бывших героев в ничтожество.

Нет, слава богу, что братец отбыл.

Одно нехорошо, обзавелся столичным апломбом. Видите ли, глаза у него на мир открылись. Сам неуч, а уехал – учить. Просвещать обездоленных, чтоб стали вровень с ним, с недоучкой.

Виктор Михайлович вздохнул, сдвинул брови, все еще переживая свои безуспешные споры с Аполлинарием, и вдруг встало перед ним милое это лицо, румяное, нежное, как у малого ребенка, синеглазое. И какая-то обида па весь белый свет тенью нашла на сердце.

Господи, ведь чистый, светлый юноша. И уж так ли плохи помыслы – крестьянство собрался к свету вывести. А ведь таких-то чуть ли не преступниками считают, ниспровергателями закона и порядка. Все глупо. И затея молодых – глупость, потому что выдумка, потому что именно затея, далекая от жизни. И государство ведет себя хуже некуда.

Виктор Михайлович давно уж приметил: жизнь пошла вроде бы боком. Дни стали пусты, ночи пустынны. А ведь все вроде бы хорошо, и все вокруг прежние.

Надо пожить и пожить, чтобы научиться распознавать конец времен. Редко кому дается тонкая сия наука, редкому прививается чутье на странный этот феномен – распознавать почти несуществующее: что-то кончилось в жизни, что-то в ней истратилось, пора выйти из самого себя, как из кокона.

Обо всем этом молодой Васнецов знать не знал, и даже промельком не было в нем догадки об отмирании в человеке одного пласта времени ради другого.

Но хоть человек и не чувствует на себе пут кокона, а все же они есть, и кокон, и путы, и счастливый полет после освобождения, полет бабочки на радость весне.

Возле Публичной библиотеки остановился. В библиотеке у него было дело, но как-то неловко приниматься за рабочую суету через полчаса после проводов милого брата. Что-то в этом было циничное. Но куда теперь? В Академию? Академии он уже почти чужой. Да что почти – совсем чужой: уж очень велика задолженность по общеобразовательным предметам.

Домой? На голые стены пялиться… Уж лучше в библиотеку. А здесь радость. Его принял сам Владимир Васильевич Стасов.

– Отлично вас помню, – говорил Стасов, улыбаясь добрейше и, кажется, совершенно не наигрывая. – Мне ваша компания очень тогда показалась симпатичной. И Ренин, и Семирадский, ну и Антокольский, разумеется. А вы хоть и помалкивали во время всей нашей встречи, но так выразительно, что запомнились не хуже ораторствующего Семирадского… Да вы и теперь, как я погляжу, собираетесь молчать? Не выйдет! Давайте-ка, прежде нашего дела, чаю выпьем. Надеюсь, не торопитесь?

– Нет, – сказал Васнецов. – Не тороплюсь.

Чай принесли в японских чашечках, светящихся, почти прозрачных. Но сладкого не было. Вместо сладкого – галеты.

– Чай не терпит вкусовой мешанины, – сказал Стасов.

Виктор Михайлович отведал крепчайшего напитка.

– Такой действительно не терпит. А когда ни вкуса, ни цвета, сахар не помеха.

Назад Дальше