Виктор Васнецов - Бахревский Владислав Анатольевич 15 стр.


– В Париже и продолжите образование. Художнику главное – видеть, а в Париже вы много можете взять для себя полезного и еще более – отринуть. Отсечь ненужное – тоже учеба.

Так вот вдруг поездка в Париж из почти пустой мечты стала реальностью.

Васнецов отправился в Париж в первых числах марта 1876 года, а год этот, как и прошлый, начался с неприятностей.

Верещагин прислал Стасову из Агры – он путешествовал по Индии – очень сердитое письмо: "Я стоял, стою и буду стоять на том, с чего не думал сходить, а именно на издании моих рисунков с текстом Гейнса. Никаких посторонних добавок к моим рисункам не допускаю, как, вероятно, не допустит и Гейнс добавлять и разрыхлять свой "Дневник" даже людям, более его знакомым с краем. Его "путешествие" столь же неполно, как и мои очерки. Но это, повторяю, не резон для добавок и вставок к его тексту другими".

Верещагин был человеком не простым, с художниками близко не сходился. Всегда в стороне от них и сам по себе. Даже за границей, когда русские люди очень тянутся друг к другу. Вот что писал о нем из Парижа Крамской: "Встретил Верещагина, потолковали, чайку попили, позавтракали и разошлись, довольные друг другом. Он пишет какие-то картины огромного, колоссального размера, для которых, как он говорит, нужны будут площади… Мастерской еще не выстроил и только что приступает к постройке, а пока работает в нанятой – где? никто не знает, словом, та же история. Надеюсь узнать его несколько более и из мифического лица превратить для себя в реальное. До сих пор я только убедился, что он во многих вещах просто избалованный ребенок, однако же не такой, чтоб не знать цену деньгам, и те выходки его, которые так Вас удивляли… основаны были па очень верном расчете".

Письма эти адресовались Павлу Михайловичу Третьякову, и вот что Третьяков отвечал Крамскому: "Верещагина как человека я очень мало знаю или, лучше, совсем не знаю. Когда я познакомился с ним в Мюнхене, он мне показался очень симпатичным, все же дальнейшие его ко мне отношения были вовсе не симпатичны, но я его всегда продолжал уважать как выдающийся талант и выдающуюся натуру".

Как бы там ни было, но к молодому собрату, исполнившему гравюры по его картинам и этюдам, знаменитый уже Верещагин отнесся и жестко и высокомерно. Главное, пропал труд и надежда на некоторый гонорар. Деньги Васнецову теперь были очень нужны: он набирался храбрости ехать в Париж.

Париж, фиеста, ярмарка! Для русского слуха слова эти разные, но ударяют они по струнам души вроде бы почти однаково.

Париж! Это как подарок жизни, как некая не очень-то заслуженная награда.

И вот стоял Виктор Михайлович, вятский художник, не только миру, но и сам себе малознакомый, стоял неведомо как далеко от России, Петербурга, а уж от Вятки-то, от Рябова – без всякого сомнения в тридевятом царстве, стоял и глядел под ноги. Вроде бы земля как земля, но – Париж!

Более всего звал его сюда, торопил Вася Поленов, к нему и направил стопы, и главным образом еще потому, что адрес прост: Монмартр, улица Бланш, 72.

Кипение города, чужая речь, чужого вида дома не ошеломили, не напугали, и хоть тревожно было, где он, этот Монмартр, но не особенно – извозчики знают, главное, с ними не опростоволоситься, не позволить содрать лишнего.

Французский язык Васнецова повергал русских парижан в столбняк. Во-первых, скудостью словаря и полным пренебрежением к грамматике, а во-вторых, отвагой. Васнецов брался беседовать хоть о цене на спаржу, хоть о психологии души и тайнах искусств, и самое удивительное – его понимали.

Поленов, увидав на пороге улыбающегося Васнецова, кинулся обнимать, целовать, а Виктор Михайлович, поставив к степе саквояж, оглядывал мастерскую и смущенно посмеивался:

– Ну, вот он я. Назвал на свою голову.

– Молодец, что решился. Устал? – Поленов глядел па товарища, не нарадуясь.

– Отчего ж я устал? Меня везли, не на мне.

– Тогда пошли поедим в кафе, да в Лувр! Л?

– Да, конечно, пошли, – согласился Васнецов. – Чего ж рассиживаться?

По дороге признался:

– Мне как-то спокойнее стало, когда на четвертый этаж пришлось лезть. А то, думаю, живет как барин.

– И все-таки меня в аристократы записывают. Даже мадам Серова! – искренне удивлялся Поленов.

Очень дешево пообедали, на извозчике, чтобы поберечь ноги, доехали до Лувра.

– Здесь у них каша, – говорил Поленов о галерее. – Древний Восток, Египет, греки, Рим, Возрождение, голландцы, испанцы, все вперемешку… Я тебя обязательно свожу к одному банкиру. У пего есть несколько очень хороших работ Фортуни. Фортуни – па сегодня высшая точка. Совершенно одинокий пик. Разумеется, со временем все выравнится, но, думаю, не так скоро.

Из Лувра отправились к Боголюбову.

Так, еще не устроившись, не оглядевшись, не утвердившись даже на земле после вагонной качки, Васнецов ухнул с головой в искусство.

Народа у Боголюбова всегда было много. Собирались к нему позаниматься офортом, керамикой. Был тут американец, француз, но в основном свои, и разговоры были те же, что в Петербурге. Словно и не уезжал никуда.

Маринисту, профессору, члену Совета Академии художеств Алексею Петровичу Боголюбову шел пятьдесят второй год. Это был художник и в то же самое время добрый русский человек. Когда о человеке говорят именно так, это значит, что звезд с неба он не хватает, знает свой шесток, работает честно, неутомимо, не обижаясь па коллег, на время, па человечество вообще. Завидки и обиды – удел для художников почти поголовный. Богатому и знаменитому тоже ведь чего-то недостает. Одному – истинного таланта, другому – пикантности и успеха у дам, третий, глядя из окошка дворца, завидует вольному оборвышу, живущему как птичка, у которой зоб хоть чаще пуст, чем полон, да которая поет так, как ей вздумается.

Алексей Петрович не мерился шапкой ни с Айвазовским, ни с учителями своими, с Воробьевым или Ахенбахом. О картинах его говорили, что они не прочувствованны, сухи, холодны, задавлены блеском техники. Зато был утешен любовью коронованных особ и сознанием того, что делает дело для отечества полезное и даже совершенно необходимое.

Воспитанник Морского кадетского корпуса, Боголюбов, служа на флоте, поступил в Академию вольноприходящим учеником. За картину "Наводнение в Кронштадтской гавани в 1824 году" уже в первый же сезон занятий был награжден высочайшим подарком, потом получил две золотые медали, заграничное пенсионерство. Европы ему показалось мало: два года отдал Италии, перебрался в Синоп, путешествовал по дунайским странам. Вернувшись в Россию, проехал Волгу, Каму, Каспий. По высочайшему заказу написал девять картин из истории русского флота при Петре. Учил живописи великого князя Алексея Александровича, а позднее принцессу Дагмару, ставшую русской императрицей Марией Федоровной. По Волге и Крыму сопровождал цесаревича Николая Александровича, по Голландии, Бельгии и Германии – великого князя Владимира Александровича. Картины писал между поездками: "Бомбардирование Петропавловска в Камчатке", "Абордажное дело со шведами в устьях Невы 6 мая 1720", "Поход Петра I на Дербент", "Высадка русских войск в Аграханском заливе под предводительством Петра I", "Гренгамское морское сражение в Финском заливе" и прочая, прочая. Только для гидрографического департамента Алексеем Петровичем было написано 120 листов для атласа финляндских берегов.

И в Париже он был не гостем, здесь для русской посольской церкви написал огромную картину "Хождение Иисуса по водам".

– Прибыло в нашем полку! – радовался Боголюбов, встречая Васнецова в своем салоне-мастерской.

– Ну, как там у пас? Господи, по зиме и то соскучился! – обнимал друга Репин.

В тот день были отставной генерал Татищев и художники Харламов, Леман, Дмитриев-Оренбургский. Все что-то говорили, спрашивали.

– Господа! – воскликнул Поленов. – Грешен, человек с поезда, а я его – в Лувр. Дайте прийти в себя.

– Чайку! Чайку выпейте! – предложил хозяин. – Господа, почаевничаем по-русски, за чаем любой разговор веселей.

– Ах, Васнецов! – говорил Леман. – Уж очень долго вы собирались в наши края. Поленов и Репин уж лыжи домой навострили. Савицкий уехал, Беггров. Поглядели бы вы на наш Новогодний праздник!

– Такое раз в жизни удается! – улыбался, покачивая головой, Алексей Петрович. – Василий Дмитриевич, ты расскажи Васнецову о вашей живой картине.

– Все было как нельзя просто. Но! – Поленов поднял палец. – Люди-то все какие! Тургенев и граф Алексей Толстой читали стихи, Серова играла, очаровательные племянницы Ге пели, Репин плясал гопака. Потом дамы вырядились в русские, украинские, мордовские и кавказские костюмы, поднесли Алексею Петровичу хлеб-соль и спели "Слава на небе солнцу высокому, слава!". Был медведь с поводырем. Был алжирский танец, на тамбурине Серова играла, танцевал же наш американский друг. Ну а живая картина называлась "Апофеоз искусства". Ровно в полночь зажгли друммондов свет, под шопеновский полонез дали занавес, и длинное лицо Толстого вытянулось еще более – от восторга. Наверху был транспарант с вензелем Боголюбова и цифрами 1875. Под вензелем стоял гений с огромными белыми крыльями и лавровым венком. Его изображал юный Серов. Ниже полукругом четыре искусства: скульптура – Дмитриева, живопись – Ге, музыка – Серова, поэзия – старшая Ге. Все в белом тюле и газе, с венками, цветами, атрибутами. Внизу – великие представители. В середине Гомер – плешивый старик в тунике и гимматионе, справа Рафаэль (мадам Репина), слева Микеланджело (это был я!) и далее Шекспир, Бетховен… Гримировали Репин, Савицкий…

– Тургенев, как дитя малое, веселился, – сказал Боголюбов. – Вот так мы и живем здесь, а как Петербург?

– Да ведь по-старому, – вздохнул Васнецов, и все засмеялись.

– Может, и неплохо, что по-старому, – сказал Боголюбов. – Вот скоро Салон очередной откроется, поглядите. У нас что ни год – новость. То все сходят с ума по герою Реньо, то упиваются Морелли, теперь очередь за беднягой Фонтани. Импрессионисты еще! Не слыхали о таких? А вот Илья Ефимыч стал большим поклонником Эдуарда Мане.

– А что Мане? – возразил Репин. – Я тут с Крамским в спор вошел. Он пишет: все, мол, импрессионисты – глупая выдумка буржуазии, бесятся от жиру, а я убежден: язык красок может быть сколько угодно ярким. Русские студенты, кстати, любят Некрасова не только за его народность тематики, но и за особый язык, который ни на Пушкина не похож, ни на Лермонтова. Поэта по языку прежде всего узнаешь, и художника должны узнавать по краскам.

Репин сидел рядом с Виктором Михайловичем, и когда разговор стал общим, спросил быстрым шепотком:

– Полощут меня петербургские писаки? Ты только не скрывай! До нас тоже все доходит. Стасова видел? Он был тут в августе. Ох, оракул на мою голову!

– Обойдется, – сказал Васнецов, принимая очередную чашку чая из рук самого Алексея Петровича.

– Да ведь сворой кинулись – в клочья норовят порвать!

– Не порвут, со статейкой проще, нежели с собаками.

– Да как же проще! На всю Россию ославили, сюда уж докатилось.

– Господи! Да не читай ты все это.

– Золотые слова! – засмеялся Боголюбов. – Илья Ефимыч, Васнецов дело говорит – не читай.

– Ну, какое же это дело? – насупился Ренин. – У меня дети, я глава семейства, а меня дуроломом объявили.

– Вот и поклонитесь за то любезному вам Громовержцу. Он всю свою жизнь играет эту раз и навсегда избранную роль, – сказал Поленов.

– Не любите вы Владимира Васильевича, – сказал Репин. – На мозоли он вам, что ли, наступает?

Алексей Петрович улыбнулся.

– Илья Ефимович, а представьте себе человека, который на мозоль-то вам наступит. Ведь не обрадуетесь.

Речь шла о затянувшейся журнальной перепалке, затеянной Стасовым в журнале "Пчела". Не спрося разрешения, Стасов напечатал выдержки из заграничных к нему писем Репина. Например, такое: "…что Вам сказать о пресловутом Риме? Ведь он мне совсем не нравится: отживший, мертвый город, и даже следы-то жизни остались только пошлые, поповские (не то что в Венеции Дворец Дожей). Там один "Моисей" Микеланджело действует поразительно, остальное, и с Рафаэлем во главе, такое старое, детское, что смотреть не хочется. Какая гадость тут в галереях!"

Журнал "Развлечение" тотчас откликнулся на статью Стасова с письмами Репина карикатурой и стихами.

Пришлец из северного края,
Художник Репин в Риме жил,
И, там искусство изучая,
Все галереи посетил.
И к другу Стасову в посланье
Прислал такое описанье:
"Мне не по вкусу этот Рим, -
Я очень недоволен им!.."
. . . .
И Стасов с ним согласен в этом.
Он собственным авторитетом
Его сужденье подтвердил,
Изрекши так: "Сказать неложно,
Как много сильного нам можно
Ждать от художника с такой
Талантливою головой!"
Не правда ли, читатель мой,
Что для судей таких, как Стасов,
И репа лучше ананасов!

Гвалт поднялся в журналах страшный, Репину сочувствовали, но далеко не все… Вот как отнесся к происшествию Тургенев: "Кстати, о Репине. Вы, по Вашим словам, посмеивались, а он здесь ходил – да и до сих пор ходит – как огорошенный: до того ловко пришлась по его темени публикация его писем в "Пчеле"! Просто взвыл человек! Впрочем, он и без этого здесь бы не ужился: пора, пора ему под Ваше крылышко".

Письмо адресовано Стасову, тут и сарказм, и злость. А ведь всего год назад Репин работал над портретом Ивана Сергеевича и чуть ли не под рукоплескания семейства Виардо, сама мадам воскликнула даже: "Браво, монсир!" К слову сказать, именно Полина Виардо сорвала куда более живописный замысел портрета. У Репина уж и глаза, и руки разгорелись, и Тургенев почувствовал удачу художника, но мадам портрет забраковала, и пришлось начать заново. Новый вариант, ныне он в Третьяковке, устроил всех, кроме заказчика – Павла Михайловича Третьякова, да еще исполнителя. Видно, здесь-то и обозначилась первая паутина невидимых глазу трещинок. А потом у пенсионеров Академии, и Репина, и у Поленова, началась тоска по родине, с тоскою явилось убеждение, что годы заграничной жизни – идут прахом, собственное искусство падает, в душе пустота.

Чистосердечный Поленов в порыве горьких чувств написал матери: "Несмотря на все мнимые и настоящие парижские удобства и жизни и живописи, все-таки это чистый вздор за границей работать; это именно самое лучшее средство, чтобы стать ничтожеством, какими становятся все художники, прогнившие здесь шесть лет. Поэтому при первой возможности я вернусь в Россию, чтобы там самостоятельно начать работать…" Разговоры о загранице как о погубительнице таланта велись и при Тургеневе, и он принимал эти камешки в свой огород. А Репин ненароком мог ведь и булыжником запустить, очень даже увесистым.

По дороге от Боголюбова разговаривали об одном, о возвращении в Россию: то Репин говорил, то Поленов, однако ж о госте не забывали, показывали встречавшиеся на пути известные всему миру здания, кварталы, улицы.

Зашли в кафе, вернее, сели за столик на улице. Поленов что-то заказывал, Репин что-то спрашивал, мимо шли люди, легкие, нерусские. Многие улыбались. Васнецов старался понять, чему они все рады. Он смотрел, смотрел и понял: улыбка и люди отдельно друг от друга. Улыбку несли, как носят модную шляпку или даже кошелку.

– Виктор! Ты спишь? Совсем умаяли человека! – Репин, смеясь, пододвигал к нему полную тарелку вкусно, не по-русски пахнущей пищи.

Квартирку нашли уютную, опрятную.

Работать Поленов предложил в своей мастерской, но до работы ли было? С утра смотрели соборы и прежде всего Нотр-Дам.

О Сене Поленов сказал:

– Река совсем небольшая, а глядится величаво. Я долго ломал голову над секретом… Знаешь, в чем дело? В берегах. Они идут уступами, и подготовляют впечатление, и реке прибавляют.

– Сена – женского полу, а женский пол здесь, как я погляжу, из одних только красавиц.

– Верно! Умеют подать себя. Не покоряются слепорожденной природе. А главное – полное отсутствие российского "авось". У нас ведь иная красавица выйдет на люди от лени-то и заспанная, и встрепанная. Кикимора милей покажется.

На следующий день и опять с утра были проводы американца. Ездили в Булонский лес, пили и ели в шикарном ресторане, закатились к какому-то богачу в особняк, были танцы, изумительные, под стать гобеленам, женщины, потом опять улица, кабачок, совершенно сомнительный.

До постели добрался, когда уж солнце над деревьями поднялось. Проспали до вечера, вечером – к Боголюбову, а у Боголюбова Сен-Санс, была музыка, сначала серьезная, но не прошло часа, и Репин уж плясал знаменитый свой гопак, а он, тихоня Васнецов, пел вятские песни… Может, впервые в жизни чувствовал в себе шальное, счастливое легкомыслие. Исчезла постоянная озабоченность заказами, ответственностью перед меньшими братьями, перед самим собой, этими вечными поисками совершенства, страхом согрешить, впитанным с молоком матери, страхом прожить не ту, не свою жизнь, продешевить вроде бы.

– Господи, да ведь молодые же мы! – сказал он, ложась под утро в постель, нисколько не угрызенный муками совести.

Проснулся – вспомнил: обещал у Репина быть.

Репин воробышком поскакивал перед картиной.

– Вот он, подарок судьбы! – прищурил глаз, стрельнул по лицу и фигуре гостя. – Держи, Виктор! Вот тебе купеческая шуба на лисьем меху. Шапка. Надевай и садись-ка, брат. Буду с тебя писать Садко. Лучшей модели, чем ты, мне и не спилось. Только уж, брат, позабудь, что ты Васнецов – будь новгородским богатым гостем. Я уж бросил было эту мою мучительницу. Красивенькая, как конфетная обертка… Но ведь скоро домой, отчитываться надо.

Васнецов позировал с покорной терпеливостью.

– Не скучай! – сказал ему Репин. – Вот тебе драгоценная "Пчела" господина Прахова. Развлекись чтением о самом себе, тебя он жалует.

– А тебя разве нет?

Назад Дальше