Виктор Васнецов - Бахревский Владислав Анатольевич 23 стр.


Аполлинарий примостился на низкой скамеечке перед открытым подтопком. Дрова сосновые, постреливали. Аполлинарию было жалко Сашу и стыдно за старшего брата. Жена беременна, а братец в гостях веселится без зазрения совести. Хотелось утешить Сашу, как-то отвлечь, но не умел, да и побаивался. Она поймет, что он ее развлекать взялся, тогда слез не миновать.

"Если он будет так себя вести, уеду!" – зло решил Аполлинарий и затолкал в подтопок огромное, толстенное полено, огонь тотчас и сник.

– Лошадь подъехала, – Саша встрепенулась, но только одними глазами. Перекусила нитку, завязала узелок, наперсток сняла.

Аполлинарий навострил слух, но лошади не слышал, и вдруг заскрипел снег, отворилась входная дверь. И вот уже пахнуло морозом из прихожей.

Аполлинарий упрямо глядел в печь, чтобы показать брату обиду. Саша тоже не поднялась, такая тяжесть вдруг на плечи ей навалилась – не вздохнуть.

Виктор Михайлович осторожно вошел в комнату, прислонился плечом к дверному косяку.

Молчали.

– Сердитесь? – спросил тихонько, чуть виновато и чуть улыбаясь.

Прошел к столу, положил на круглую филейную салфетку толстую пачку денег.

– Хозяйствуй, хозяйка.

– Виктор, ты извозчика ограбил! – Глаза Саши уже собирались в счастливые щелочки.

– Ограбишь их! Целковый содрал. И пришлось дать, никогда таких денег при себе не держал. Да и не видывал.

– А у нас краски как раз кончились, – сказал Аполлинарий.

– На краски хватит. На всё хватит. Это только задаток. Савва Иванович заказал мне сразу три картины для кабинета Правления Донецкой железной дороги. Три! А что, про что – это уж как я сам захочу! – Он сиял, лицо, глаза, руки. – Саша, Аполлинарий! Вы понимаете это, три картины по моему собственному вкусу. И деньги на жизнь.

Они смотрели на деньги, не очень-то веря своим глазам.

– Давайте чайку выпьем, – сказал просительно Виктор Михайлович. – После любых застолий – хорошо чайку попить, домашнего.

Взял свечу, быстро прошел к своей картине.

– Аполлинарий!

Аполлинарий, разводивший самовар, пришел с сапогом в руках.

– Я для Саввы Ивановича решил старую свою задумку исполнить. Напишу "Ковер-самолет". И еще мне одна сказка на ум скакнула, про трех цариц подземного царства.

– Это здорово, наверное, будет! – обрадовался Аполлинарий.

– Вот и я думаю, что здорово, – поднял свечу, разглядывая картину. – А знаешь, по-моему, все тут на месте, и цвет есть, и настроение.

– Да еще какой цвет! После твоей все картины черными покажутся.

– Не такая уж скверная штука – жизнь, но сколько же ей от нас терпения нужно. Ты помни это, брат. Не будет в тебе терпения – не будет и художника. Всем приходится терпеть, даже счастливчикам.

– Самовар поспел! – позвала Александра Владимировна, и голос у нее был счастливый.

В 1879 году Мамонтовы уехали в Абрамцево уже 23 марта – на весну. На весну света, как сказал бы Пришвин.

А для Васнецова весны и в Москве было через край. Его несло в счастливом потоке творчества. Он и привыкнуть-то никак не мог к своему нежданному счастью – писал не то, что Крамскому нравится или что заказала Водовозова, а то, что душа носила и выносила, берегла и уберегла. Впервые в жизни он имел возможность быть в картинах своих самим собою.

Он писал "После побоища Игоря Святославича с половцами", набрасывал "Ковер-самолет", начал "Три царевны подземного царства". Все это была сказка, воспрянувшая в нем, как птица Феникс. И все сходилось в одно: жена ждала первенца, а он погружался в детство свое. Чуть не каждый день вспоминались ему странники, приходившие в Рябово, их странные рассказы о райских птицах Сирине и Алконосте и его детская надежда, первая своя надежда на чудо – увидеть ковер-самолет.

Потянуло в Коломенское. Ведь это с коломенской колокольни, размахнув самодельные крылья, сиганул мужик, пожелавший для себя и других мужиков птичьей свободы. Вот и Виктор Михайлович чувствовал в себе птицу. Птицу из-под облака!

Снега горели как жар. Белые утесы, нависшие над Москвой-рекой, вобрали за долгую белую зиму столько света, что он уже но помещался в их недрах и столбами стоял, уносясь в небо легко и светло, как сама Коломенская колокольня.

Она была одновременно и земная, вечная, привет потомкам из допетровских, настоянных на дедовских медах времен, и вся небесная. Как стрела в полете.

"Мы-то себя за ученых да умелых почитаем, – думал Виктор Михайлович. – В старину-де щи лаптем хлебали, а у них вот – Коломенское. Да разве оно такое было! Теремной дворец в прошлом веке еще развалили. А он и на чертежах – стати лебединой".

И понял – "Ковер-самолет" должен быть прост, как эта колокольня: она да небо. И на картине так же вот надо сделать: небо да ковер-самолет с Иваном-царевичем и царевною. И никаких ухищрений.

Думал о ковре-самолете, а писал "Побоище". И что-то слабело в нем, какая-то опора была нужна. Но жена в себя уходила, первый ребенок – первый страх за две жизни разом, ей самой была нужна и нежность, и крепость. Брат слишком молод для откровенных бесед, Репин, обиженный Стасовым, уехал в Чугуев. Мамонтовых отрезало в Абрамцеве залихватское половодье тихой речки Вори. И тогда Васнецов пошел к Третьяковым, за музыкой пошел.

Его приняли как своего, близкого человека, да он и неприметен был. Садился в уголок у печки и слушал кипение чужих страстей, которые до слез близки, которые соединяли душу с душой всего человечества. Наполненный до краев, как заздравный кубок, он спешил из Толмачевского переулка в свой Третий Ушаковский, прозрев в очередной раз и торопясь озарить светом прозрения, светом музыки мир красок своих.

В. М. Лобанов, который так безжалостно олитературил живое слово Виктора Михайловича, его высказывание о музыке сохранил более или менее близким к подлинному:

"Я всегда хотел, чтобы в моих картинах зрители чувствовали музыку, чтобы картины для каждого звучали. Не знаю, насколько мне удалось это, но я всегда к этому стремился, считал одной из первых своих обязанностей как художник. На это в значительной мере меня натолкнула Москва, и ей я многим обязан. Когда я писал "Побоище", я ощущал творения Баха, "Богатыри" дышали Бетховеном, а "Снегурочка" звучала мелодиями наших песен и музыкой Римского-Корсакова. Эти чувства и желания во мне зародили, должно быть, музыкальные вечера в Толмачевском переулке, когда я ни жив ни мертв, сидя в гостиной у печки, упивался звуками, наполнявшими комнату".

Не кистью единой написаны лучшие картины Васнецова. Они не только смотрятся, но и звучат, ибо созданы двумя стихиями – в цвете и в звуках.

Жить на одной московской земле с Мамонтовыми и месяцами не видеть их было уже немыслимым. Репин все еще был в Чугуеве, а его семья уже перебралась в Яшкин дом, специально построенный Саввой Ивановичем для художников.

Приехали Праховы из Петербурга, сняли дачу в Монрепо. Грозились нагрянуть в гости Боголюбов из Парижа и Крамской – из столицы.

Васнецовы сняли дачу в Ахтырке, в трех верстах от Абрамцева.

Этюд, подаренный Поленову, не есть ли вид с террасы этой дачи? Деревянные перила со следами давно смывшейся краски. Дерево старое, ветхое, перила узкого, длинного крыльца загуляли, одна тумба в одну сторону, другая – в другую. Но дорожка от крыльца посыпана свежим желтым песком, значит, место жилое. Слева – цветущая липа, справа кусты бересклета – тоже зацветшие. Вдали березка. Птицы, наверное, в таком месте звонкие. Людям в радость и высокая трава, и заросли кустарников, и сладкий запах липы, и лепеты березовой листвы.

Занепогодило. Июнь светил долгими зорями, не пуская ночь на порог, но дыхание видно, воздух зимний, колючий. В лесу совы охают.

Виктор Михайлович перед сном выходил из дому, чтоб, затаясь, побыть наедине с молчанием насупившихся к ночи елей, с опоздавшей на гнездо птицей, с тишиной, которую разрушает даже капля росы, неудержавшаяся на ольховом листе.

В такую вот чуткую минуту Виктор Михайлович и увидел над собой сову. Беззвучная, головастая, она походила на кудлатого лесного человечка.

"Надо нарисовать сову", – подумал он.

Сова боком, боком улетела за елку, и оттуда тотчас выпорхнула, мигая крыльями, как ресничками, летучая мышь. Он проследил суматошный ее полет, и взгляд его остановился на чистом полотне неба. Оно было медное, медленное. И по нему над черным горизонтом стлалось сизое, в белых разводах, из иных стран, из холодных, ночных, – облако.

"Господи! – подумал он. – Это ведь Родина моя!"

Холодно было, руки мерзли – в июне-то! – но сладко. Он опять вспомнил себя, рябовского, который в нем забылся совсем в городах, а это был – очень нужный для художества человек, потому что тот человек, тот мальчик знал о сокровенном больше бородатого, женатого дяди, двойника своего. Тот мальчик был частицею земли и неба, и теперь нужно вспомнить, что это такое – быть частицею земли и неба.

Ночью 9 июня ударил мороз.

Виктор Михайлович проснулся до свету от холода. Поглядел в окно: звезды полыхают, а земля… белая. Оделся, вышел на террасу: деревья по пояс в инее. "Хлеба побьет!"

Утром пошел в Абрамцево. Дома одни слуги.

– Елизавета Григорьевна с дочерьми в Киев уехала. Савва Иванович – па работе, а мальчики с Василием Дмитриевичем на реке.

С реки доносились звоны хорошо точенного топора и хорошо просушенного дерева.

Поленов вместе с мальчишками готовил флотилию к летнему плаванью. У Мамонтовых было три лодки: "Лебедь", "Рыбка", "Кулебяка". Последняя была неуклюжа, тяжела, и юные матросы с удовольствием уступали эту лодку взрослым.

– Ты что не работаешь? – спросил Васнецов Василия Дмитриевича.

– Как же это не работаю? Мы очень даже работаем. Неделю напролет, – и отдал приказ команде: – Несите сухие дрова, разводите костер, будем смолить "Кулебяку".

Ребят как ветром сдуло.

– Эх, Виктор, – сказал Поленов, улыбаясь невесело, поеживаясь от неловкости. – У Репина что ни картина, то эпоха. Ты тоже вышел на проезжую. Куинджи – нарисовал березы и весь белый свет обрадовал. А что я? Всё умею, все знаю… Отдача же самая ничтожная – бабушкин сад, московский дворик. Это так мелко. Верещагин с войны – войну привез, а себе славу трубную. Я тоже кинулся в пекло, и опять – пшик. Пишу мои военные картины, заранее их ненавидя и самого себя тоже. Лучше уж топором тюкать.

– Ледок на речке-то! – удивился Васнецов.

– Ледок. Вон как листья на кустах обвисли. Убиты морозом на взлете лета.

– Ты не прав, – сказал Васнецов. – Твой "Дворик" купил Третьяков. А этот человек не ошибается. Он пустое не купит.

– Спасибо тебе, – сказал Василий Дмитриевич. – Я и сам знаю, что это само по себе неплохо… Гордыня, видно, заедает. Хочется прикоснуться к вечности, ну а какая вечность в московском дворике? Милая штучка – и все… Приходи вечером, мы пойдем на лодках Савву Ивановича с поезда встречать.

– Да тут по реке версты три до станции!

– То-то и оно. Настоящее плаванье.

– Нет, я лучше попозже приду, когда Савва Иванович отдохнет с дороги.

Подходя к усадьбе, братья Васнецовы услышали какие-то странные удары дерева о дерево. За дубами было не видно, и шли, гадая, что это за плотницкие работы?

Да и засмеялись, как вышли к дому: дети играли в городки.

– А нам можно? – спросил Виктор Михайлович.

– Можно!

– О! Тогда и нас примите! – крикнул с крыльца Репин.

– Приехал? – обрадовался Виктор Михайлович.

– Да не один, вот знакомься – Тоша Серов. Не смотри, что у него на губе пушок едва пробивается, в рисунке меня побивает. Честное слово! Ну что, сыгранем? Ахтырка на Яншин дом!

"Народ" запротестовал, играть всем хотелось. Стали делиться на две команды. В одной – Васнецовы, в другой Репин и Савва Иванович, а дети "сговорились".

Городошное сражение шло до темноты.

Потом отправились в дом пить вечерний чай, и тут затеялись, как вспоминает В. С. Мамонтов, "Литературные городки". "Каждая партия громила своего противника стихами, тут же иллюстрируемыми Васнецовым и Репиным".

Домой идти было поздно, и братья Васнецовы пошли ночевать к Репиным, в Яшкин дом. Савва Иванович их провожал.

Свет из окон выхватывал обвисшие, как тряпки, листья.

– Погибла зелень! Теперь уж не отойдет, – сокрушался Виктор Михайлович. – Ох, господи! Крестьянам-то какая беда!

– Умный хозяин – пересеет, пересадит, а тот, что на авось надеется да на бога, молебен отслужит, а зимой по миру пойдет! – Репин говорил сердито. Он писал "Крестный ход" и нагляделся всяческих святош.

– Ты не трогал бы, Илья, бога, – сказал серьезно Васнецов-старший.

– Религия, Виктор, – дурман!

– А может быть, спасение?

– Дурман, Виктор!

– Спасенье! От безверья – спасенье. От нигилизма. Нигилизм – это яловая корова, отрицание ничего еще не создало, создает – вера.

– Может, вера и создает, но только не та, что – в бога.

– Нет, в бога! Бог – это добро, а то, что против бога, то на стороне зла.

Аполлинарий, друг Степана Халтурина, слушал брата, улыбаясь, но в разговор не вмешивался.

– Вы действительно верите в бога? – спросил Виктора Михайловича Мамонтов.

– Верую.

– Это в тебе попович сидит и твоя убогая семинария! – хмыкнул Репин.

– Нет, Илья. Во мне сидит иное. Во мне сидит уважение к моим предкам. Я не думаю, что мы умнее Ярослава Мудрого, святого князя Владимира, святой княгини Ольги, что отечество наше мы любим сильнее Ильи Муромца. Это мы нынче далеко от них, а пройдет тысчонка-другая лет, и для потомков наших мы будем с Петром Первым и с Ярославом Мудрым – самыми близкими современниками.

– А ведь в этом вы правы, – согласился Савва Иванович.

– Ура! – закричали вдруг мальчики, увязавшиеся с отцом проводить гостей.

– Вы что, тоже сторонники православия? – удивился Савва Иванович.

– Нет, – сказал Сережа. – Мы сторонники господина Васнецова.

– Да когда же это вы успели покорить моих детей? – изумился Мамонтов.

– Ну, коли дети за него, так я сдаюсь, – сказал Репин. – Признаю – Ярослава Мудрого я не мудрее, а с моим тезкой Ильей мне, замухрышке, силой тоже не мериться.

– Э, нет! – не согласился Мамонтов. – Вы и есть наши три богатыря: Репин – Васнецов – Поленов.

– А Серов у нас будет Садко – Богатый Гость, – принял своего юного друга в богатыри щедрый Илья Ефимович. – Ты знаешь, что это за чудо-мальчик, Виктор?! Я сказал тебе, что он рисует, как я, а он рисует лучше меня. Не веришь?

– Не верю.

– А, понимаю! Думаешь, очередной репинский восторг. Нет, брат, этот мальчик – будущий гений. Помяни мое слово. Да ты завтра сам в этом убедишься.

Рисовали Соню, племянницу Саввы Ивановича.

Репин красками, Антон – карандашом. (Речь идет не о каком-то другом Серове, о Валентине Александровиче. Для своих Валентин Серов с детства был Антоном. Сначала называли Валентошей, потом короче – Тошей. Тоша вскоре превратился в Антона.)

Соня была удивительно хороша. Илья Ефимович, вновь влюбленный в свою милую Украину, уже грезил "Запорожцами", а потому и Соню одел в украинский костюм. На Соне мониста, она среди цветов, а в прекрасных глазах ее молодость, жизнь, по и скорбь. Она совсем недавно потеряла отца и приехала в Абрамцево к любимому дяде, чтобы побыть на людях.

Людей же в доме Мамонтовых было множество, и все такие умные, веселые, такие придумщики. Савва Мамонтов был в те годы на волне делового успеха. Дела его имели значение общерусское, общегосударственное – он построил железную дорогу сначала на юг, соединив заводы центра с каменным углем Донбасса, а потом принялся строить дорогу на Север, к потаенным за тремя печатями богатствам. К удачливым тянутся, да ведь и родственников было много.

Мамонтовы, Третьяковы, Якунчиковы, Сапожниковы, Боткины, Хлудовы, Коншины, Алексеевы – все эти купеческие роды связаны кровными узами.

Павел Михайлович Третьяков был женат на Вере Николаевне Мамонтовой. Сестра и самая близкая подруга Веры – Зинаида Николаевна в замужестве Якунчикова. Савва Мамонтов женат на Лизе Сапожниковой, отец которой был купцом первой гильдии. Брат Третьякова Сергей первым браком сочетался с Елизаветой Мазуриной. Одна из ее сестер вышла за Дмитрия Петровича Боткина, богатея и собирателя картин, другая стала женой директора Трехгорной мануфактуры, третья в замужестве носила фамилию Алексеева.

Старшее поколение деловых людей было еще и влюбленным в искусство, и неудивительно, что их отпрыски связывали свою судьбу с людьми искусства. Дочь Третьякова Вера вышла замуж за пианиста Зилотти, дочь Варвары Сергеевны Мазуриной была за ректором Академии художеств Беклемишевым, Коншины породнились с Чайковскими, их дочь Параша была замужем за Анатолием Ильчом. Кузина Елизаветы Григорьевны Мамонтовой Наталья Якунчикова – жена Поленова. Зинаида Николаевна Якунчикова (Мамонтова) была пианисткой. Одного из Алексеевых мы знаем как Станиславского, и список этот можно продолжить.

Талант зажигается от таланта. А в Абрамцеве огоньки в то неласковое лето разгорелись в пламя, которое светило многим, да и теперь еще светит удивительной памятью по себе.

– Вот! – Репин выстилал перед Васнецовым пол рисунками, своими и серовскими. – Вот! Ну, кто кого превзошел? Здесь – равны, и здесь – равны. "Яблоки и листья" – у меня все-таки лучше.

– Да нет, пожалуй, – возразил Васнецов. – У тебя – горизонтально, у Антона – квадрат, вся разница.

– Я это нарочно сказал. Молодец, мальчик! Быть ему мужем! Вот, Виктор, что такое – хороший учитель. Антон рисует все, что я рисую. Мастер от мастера перенимает, мастер у мастера научается… Мы были бы с тобой на голову выше, будь у нас в юности хорошие учителя. Нам еще с Чистяковым повезло. Антон!

В комнату вошел, помедлив, Антон. Серьезными глазами посмотрел на учителя, на Васнецова.

– Вот что, Антон, – сказал Репин. – Тебе пора к Чистякову в учебу. Мы с Васнецовым – практики, по земле ходим. А тебе надо и в сферах повитать. Чистяков – идеалист, а идеализм юной душе полезен. Не надолго, но полезен. Осенью поедешь к Чистякову.

• Но до осени еще было далеко. Вернулась из Киева Елизавета Григорьевна. В доме стало еще радостнее. Все рисовали, выдумывали, музицировали.

Разгорелся творческий огонек и в Аполлинарии. За осень и зиму он написал всего три небольших работы: "Вятский пейзаж", "Подсеку" и "Старую дорогу". Теперь же работал много, жадно. Для уединения сбегал из Ахтырки в Москву, ходил писать этюды на Воробьевы горы, в Нескучный сад… Брат достал ему работу в петербургских журналах, появились небольшие, но свои, заработанные рисованием деньги.

Такой легкой, умной, деятельной жизни не бывало еще и у Васнецова-старшего. Утро – творчеству и заботам о Саше, вечером беседы у Мамонтовых, а среди дня – хождения в природу.

Виктор Михайлович окупался в пейзажи Ахтырки с таким восторгом, словно через годы пути попал наконец в тридевятое царство.

– Саша! – признавался он жене. – Я влюблен!

– Боже мой, пропала!

– О нет, Саша! Я влюблен в тебя, в твое материнство, в абрамцевские дубы, в тощие осинки па низинах Ахтырки.

Назад Дальше