В последнее время Иван часто бывал подвержен каким-то мистическим настроениям, поначалу это пугало меня, но затем я поняла: это лишь способ выразить его новые чувства, в которых любовь и борьба со смертью переплелись в один тесный клубок.
Мы вышли из кареты и пошли пешком. Луна и впрямь сияла как-то невыносимо, и свет ее делал не только наши фигуры, но и весь город, каждые дом, дерево, даже пробегавшую мимо кошку какими-то призрачными, зыбкими, словно явившимися с той стороны. Вскоре и самой мне стало казаться, что мы – лишь странствующие призраки, и нет у нас ни дома, ни очага, ни близких, а лишь только тьма и бесконечная дорога. Сердце мое тоскливо и сладко заныло, шаги становились все медленнее, и, в конце концов, мы остановились на берегу Сены.
Молчание наше не было тягостным, это не было молчанием двух людей, которым нечего сказать друг другу – скорее просто не нужно было слов, потому что и без них мы прекрасно друг друга понимали. Но я, наконец, решилась его нарушить и рассказать о чувстве, которое овладело мной.
– Ваши слова навели на меня странное настроение, – сказала я тихо. – Мне и впрямь почудилось, что мы с вами – какие-то духи, обреченные вечно странствовать по дорогам этого мира в поисках пристанища, да только для таких, как мы, его нет и быть не может.
Иван как-то грустно улыбнулся и, помолчав, ответил мне:
– Что же, дорогая моя мадам Виардо, если бы вы были таким призраком – я с радостью пустился бы в любые странствия вслед за вами, и сам стал бы призраком или духом, если бы вам это было угодно. Впрочем, я и без того провел свою жизнь в странствиях, пытаясь следовать…
Он замолчал, но я поняла, что он хотел сказать: "Пытаясь следовать за вами".
Внезапно вся его жизнь развернулась передо мной с поразительной ясностью. Не знаю, пыталась ли я думать об этом когда-то прежде, но теперь без всяких усилий с моей стороны картина эта встала перед глазами. Я видела человека – одинокого, без семьи, который всю жизнь провел в метаниях по свету, пытаясь поймать свою ускользающую любовь. Раз за разом он пытался найти свой очаг, и раз за разом, стоило мне позвать его, он бросал все и вновь следовал за мной. И теперь, будучи уже немолодым человеком, он и и впрямь чувствует себя так, будто всю жизнь пытался догнать то ли призрака, то ли блуждающий огонек, который едва не завел его то ли в чащу леса, откуда нет возврата, то ли к такому же призрачному счастью, которое теперь – вот она, наша тайна – вдруг возникло между нами.
Я склонила голову на его плечо и почувствовала, как губы его прижались к моему виску – там, где бьется под кожей синяя жилка. Несколько секунд мы стояли, замерев, в лунном свете, а затем так же молча, не произнося ни слова и не сговариваясь, продолжили наш путь.
Странный этот разговор так и остался в том лунном вечере, и больше мы уже никогда об этом не заговаривали, но отношения наши стали еще ближе – настолько, что даже Луи, никогда не страдавший ни ревностью, ни подозрительностью, стал высказывать свое недовольство.
Уехав на несколько дней в Париж повидаться с Авророй, я получила от него письмо, где он говорил, что, кажется, Иван мне стал дороже и ближе, чем он, Луи. "Я желаю всем моим существом, – писал он мне, – чтобы мое сознание отключилось, чтобы мое сердце было спокойно и полно тобой. Я прошу тебя прогнать этих порочных разноцветных дьяволов, восстановить мой покой и веселость, наполнить меня счастьем и гордостью за тебя, мою жену и подругу".
– Тебе не о чем волноваться, Луи, – вздохнула я. – Никогда я не повторю той ошибки, что сделала уже однажды. Слишком велика расплата за это искушение…
В то время мы жили в Бадене, и Иван время от времени приезжал навестить нас – он жил то в Париже со своей дочерью и ее гувернанткой, госпожой Иннис, то снимал дом по соседству от нас, что периодически вызывало у Луи приступы какой-то раздражительности и саркастичности.
Дочери Ивана вскоре предстояло выйти замуж. Она познакомилась с Гастоном Брюэром, преуспевающим молодым человеком, который занимался производством стекла. Так же, как и Полинет, ему было чуждо художественное начало, зато он отличался редкостным здравомыслием и рациональностью. Полинет же обещала стать примерной женой и хорошей матерью, и Иван охотно дал свое благословение на этот брак.
Чего он не ожидал – так это того, что Полинет решит перед свадьбой принять католичество. Меня это не слишком удивило – Полинет выросла в католической семье, ее жених был католиком и друзья, князья Трубецкие, также исповедовали католичество, а потому желание ее было мне вполне понятно. Иван к вопросам религии всегда был достаточно равнодушен, но тут отчего-то страшно огорчился. Узнав, что Трубецкие собираются присутствовать на церемонии обращения его дочери в католичество, он рассердился и стал высказывать возражения.
"Я решительно возражаю против этого: надо, чтобы эта церемония совершилась как можно более тихо и секретно, если только вы не хотите навлечь на меня самые серьезные неприятности", – написал он им.
Он и дочь свою пытался отговорить, но Полинет, разумеется, поступила по-своему. Выйдя замуж за своего Гастона, она уехала вместе с ним, получив 150000 франков приданого, и зажила вполне счастливо.
Я же, не в силах больше петь со сцены, не хотела совсем отказываться от музыки, а потому решила набрать учеников.
Теперь я хорошо понимала своего отца, который порой, не выдерживая, срывался на крик, на чем свет стоит ругая не слушавшего его ребенка. Я, впрочем, на моих девочек никогда не кричала, всегда стараясь сохранять доброжелательное спокойствие – и чем я бывала за это вознаграждена? Бесконечными жалобами моих учениц на усталость и непомерные нагрузки! Мне в свое время говорили: "Не играй так страстно – умрешь на сцене". Эти же девочки, казалось, боялись лишний раз сделать движение бровью или выразить лишний оттенок эмоций голосом.
– Достаточно, Дезирэ, – не выдержала я однажды, когда юная мадемуазель Арто принялась со слезами на глазах говорить, что у нее больше нет сил. – Как вы хотите достичь успеха, если ваше пение вызывает слезы лишь на ваших глазах? Заставьте плакать меня, и после этого можете петь хоть в Гранд-Опера!
С этого дня я стала гораздо более требовательной и суровой к ученикам, но и результаты превзошли все мои ожидания.
Самым же неожиданным было то, что голос вернулся ко мне. Однажды, уступив на одном из наших домашних музыкальных вечеров просьбам Сен-Санса, я согласилась спеть. Он сел за рояль, я вышла на середину комнаты и попыталась спеть что-то из Макбета. Голос мой, поначалу хриплый и ржавый, уже через несколько секунд к моему удивлению стал прежним. Вновь он разлетался по комнате, был таким же бархатным и томным, как и в дни моей юности. Снова и снова гости просили меня спеть, и я, сама очарованная произошедшим со мной волшебным преображением, села за рояль и начала играть первые ноты из романса Чайковского.
"Нет, только тот, кто знал…" – выводила я, и мне казалось, что не было ни этих долгих лет, ни разочарований, ни усталости.
Внезапно, точно меня кто-то окликнул, я обернулась и увидела Ивана. Он, видно, только что вошел и замер у входа, слушая меня. В глаза его стояли слезы, и те же слезы внезапно появились у меня на глазах. Я закончила петь и опустила крышку.
– Ваш голос вернулся к вам, – сказал он мне позже, – и вы представить себе не можете, как я счастлив. Я давно хотел показать вам… – он достал и протянул мне листки бумаги. – Я дописал либретто к вашей оперетте "Последний колдун", но боялся, что это может вас расстроить.
– Расстроить? Ваши стихи? Иван, о чем вы говорите?! – воскликнула я с жаром. – Мы непременно, непременно должны поставить это! И вы будете петь Колдуна – да, да, и не вздумайте отказываться, иначе и я петь не стану!
Конечно, это был лишь домашний спектакль – Ивана на сцену было не заманить, да и я сама побаивалась выступлений после столь долгого перерыва, однако постановка прошла с необыкновенным успехом.
Участие принимал и он сам, и я, и мои дети, и ученики. Все это начиналось как желание немного разнообразить нашу жизнь, но публика неожиданно приняла мои оперетты с таким восторгом, что мы давали по несколько представлений в месяц, дома у Ивана была оборудована сцена, и, в конце концов, слух о наших представлениях дошел до великого герцога Веймарского (сестра его, прусская королева, была одной из самых постоянных наших посетительниц). Он пожелал поставить одну из опереток – а именно "Последнего колдуна" – на сцене своей столицы. Особенно горячо принялся за это дело находившийся тогда в Веймаре Ференц Лист – ознакомившись с моей партитурой, он стал настоятельно требовать ее безотлагательного исполнения. Благодаря его хлопотам и неутомимой деятельности капельмейстера Лассена, в очень короткие сроки желание герцога осуществилось, и постановка была подготовлена. Даже либретто Ивана перевели с французского на немецкий – этим занялся музыкальный критик и литератор Рихард Поль, и перевод его мне вполне понравился.
Сюжет оперетты был довольно простым. Где-то далеко, за тридевятью землями, живет в большом лесу прежде могучий, но теперь растерявший свою силу колдун Кракамиш со своим слугой Перлимпинпином. Вместе с ними живет и дочь колдуна – Стелла, а в лесу неподалеку – эльфы и прочие чудесные создания, которым совсем не по нраву соседство с темным колдуном, и они всячески досаждают старику, бесят его, выводят его из терпения. За лесом же живет царь со своим сыном, принцем Лелио, который часто ходит охотиться в этот самый лес. Царица эльфов взяла его под свое покровительство и хочет женить на Стелле, которую она полюбила, несмотря на то, что она – дочь Кракамиша, – и, конечно, достигает своей цели.
Сначала роль Перлимпинпина исполнял мой сын Поль – специально для него Иван и написал эту роль, и зрители покатывались со смеху, глядя, как недалекий и не очень умный слуга колдуна поет арию и никак не может окончить собственную мысль. Поль был весьма одаренным ребенком и, в отличие от большинства сверстников, ему и в голову не пришло обидеться, что ему досталась такая не слишком красивая и изящная роль, и иногда мне казалось, что письмо Ивана, которое я получила вскоре после рождения Поля и которое очень насмешило меня – он расписывал великое будущее мальчика – может оказаться своего рода пророчеством.
Дети мои Ивана обожали. Русский язык для них был сложен, фамилию его они никак не могли запомнить и переиначивали ее на свой лад – Туржель, Тургель, а потом это уже превратилось в ласковое домашнее прозвище, и мы все так его звали.
Луи из дома почти не выходил, и по вечерам мы часто собирались в нашей гостиной. Марианна играла на фортепиано, Клоди занималась живописью, Луиза, частенько читала вслух французский или английский роман. Вся семья была в сборе. И Иван вставлял в чтение шутливые и иронические замечания, на что Клоди и Марианна бурно реагировали: "Да ну, Тургель… оставите ли вы нас в покое? Мы хотим слушать!".
Он посмеивался над их бурной реакцией, обещал больше не перебивать – и через пять минут снова вставлял какой-нибудь шутливый комментарий.
Наша дружба с Иваном стала такой же близкой, как и в годы нашей юности – с той лишь разницей, что вместо пожара страсти теперь между нами было лишь ласковое тепло, как от камина в зимнюю ночь. Иван часто уезжал в Россию, и каждый раз я боялась, что он может вновь остаться там на долгие годы, но каждый раз он возвращался. И его появление было праздником для всех нас. Мои дети его обожали, даже Луи вновь считал его своим верным другом. И Ивану было уже почти шестьдесят, когда он вернулся из России не один.
Глава 19. Еще одна попытка…
Жизнь моя на краю чужого семейного гнезда представлялась моим друзьям настолько странной, что меня не раз призывали оставить эту странную связь – не то любовную, не то дружескую, – и остаться в России навсегда, завести собственную семью, свой дом, устроить, наконец, свою жизнь так же, как и все мои приятели. Я, однако, был уже немолод, сед, здоровье мое было все хуже – часто по вечерам я скрипел зубами от боли и привыкал уже думать о себе как о мертвом, а не как о живом. Я задыхался, подобно моей матери, и ничто – ни воды Бадена и Бата, ни лечение электричеством в Булони, ни морфий – не могло надолго облегчить моих страданий.
Тем не менее, летом 1879 года я внезапно почувствовал себя почти здоровым – то ли помогло, наконец, лечение, то ли сам я сумел справиться со своей странной болезнью, которую не могли определить доктора, а потому лечили меня по очереди то от грудной жабы, то от туберкулеза, то от подагры.
Так или иначе, но я то лето я почти целиком провел в России, пытаясь разом получить все, что отняла у меня болезнь, – вечера в обществе друзей, развлечения, театры, балы и общество хорошеньких женщин. Любовь моя к Полине давно превратилась в некий символ, знак.
По-прежнему я думал о ней ежедневно, обращался к ней в своих мыслях, посвящал ей все, что выходило из-под моего пера.
"Стой! – писал я о ней, лишь о ней одной. – Какою я теперь тебя вижу – останься навсегда такою в моей памяти!.. Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!"
В моем доме был устроен своего рода алтарь – перед ее портретом лежал засушенный цветок, который она как известная Кармен как-то бросила на дорожку, а я поднял, несколько ее писем и бронзовая статуэтка медведя, которую она подарила мне в память о той шкуре, что мы с приятелями как-то – кажется, сотню лет назад – принесли в ее гримерную. Но все это было сродни какому-то почти религиозному поклонению, мало имевшему отношения к живой Полине. Та Полина, что осталась во Франции, была моим ближайшим другом, человеком, чьим талантом я восхищался до глубины души и с кем всегда мог поделиться мыслями. Та, что смотрела на меня с портрета, была символом всей моей жизни, идеалом, который я пытался найти.
При этом я не считал зазорным проводить вечера в обществе девушек, и в основном внимание мое привлекала юная актриса Мария Савинова. Разница наша в возрасте была огромна – ей было лишь восемнадцать лет, – но, однако же, я тоже сумел чем-то привлечь ее. Видеть ее восхищенный, затуманенный чувствами взгляд, слышать живой и томный голос было для меня истинным наслаждением, и я, словно махнув рукой на все свое прошлое, с отчаянной решимостью сделал ей предложение.
С ней я не был ни робким, ни застенчивым, как с Полиной, к которой долгие годы не смел даже прикоснуться, и талант моей Мари, хоть и восхищал меня, но не заставлял трепетно благоговеть и мучительно краснеть всякий раз, как я видел ее. Да и что там говорить – в моем возрасте уже нечего было и думать о романтической страстной влюбленности.
Совершенно неожиданно Мари мое предложение приняла. Мне уже пора было возвращаться во Францию, и я предложил ей, взяв, разумеется, с собой компаньонку, сопровождать меня в моем путешествии.
Во Францию мы с Мари приехали вместе, и это произвело настоящий фурор среди моих знакомых. Полина все еще оставалась в Бадене, и новости узнала лишь из моего письма. Я получил от нее вежливые, хоть и слегка недоуменные поздравления, и решил, что, узнав мою избранницу получше, она, несомненно, больше порадуется за меня. В конце концов, почему бы мне на склоне лет не обзавестись собственной семьей?
Но отношения мои с Мари стремительно портились. Здесь, во Франции, в моей парижской квартире, все напоминало мне о Полине, и время от времени тоска принималась вновь сжимать мое сердце. Мари же – девушка весьма умная и наблюдательная – не могла этого не замечать, и со всем пылом юности злилась и ревновала. Увидев однажды портрет Полины и ее письма, она категорично потребовала:
– Вы должны это убрать, и немедленно!
– А вот этого, Мари, вы не можете от меня требовать. Полина – мой дорогой друг, и я не стану убирать ее портрет.
– Не станете убирать? – внезапно вспылила Мари, и я понял, что обида копилась в ней долго, и у нее нет уже больше сил сдерживаться. – Вы предложили мне стать вашей женой, говорили, что любите меня, позвали меня во Францию, и вот я здесь – и что же? Я чувствую себя лишней, мне нет места в вашем доме, всюду – лишь она, ваша мадам Виардо! Принимая ваше предложение, я полагала, что ваш с ней роман окончен!
– Не было никакого романа! – с досадой воскликнул я. – А если что и было – это давно в прошлом.
– Я вижу, что это не так, – внезапно успокоившись, произнесла Мари как-то очень мягко и ласково. – Я вижу, что вся ваша жизнь, все ваши чувства, мечты и устремления по-прежнему направлены на нее одну. Мне же в вашей жизни места нет, как не было и не будет никому. Я уеду завтра, и вы должны понять, что я делаю это ради вас же. А теперь – доброй ночи, и не злитесь на меня за мою вспышку.
Она ушла, а я еще несколько часов сидел перед портретом Полины. Мари была права – в моем сердце не было места ни для кого. Все чувства, которые были отпущены мне, я обратил на нее одну.
Мари уехала, а мне вновь стало худо.
Сначала я думал, что это все от переживаний. Не только моя свадьба расстроилась, но и брак моей единственной дочери дал трещину. Гастон умудрился пустить на ветер даже те деньги, которые я полагал оставить за моими внуками, стал пьянствовать, грозить то себя убить, то ее – и теперь я ежедневно ожидал, что она прибежит сюда со своими детьми, и я должен буду ее прятать.
Сам я не раз уговаривал ее оставить пьяницу-мужа и, забрав детей, переселиться куда-нибудь, обещая взять на себя все расходы по устройству дочери на новом месте и выплачивать постоянное содержание. Наконец Полинет послушалась меня – она покинула Брюэра и уехала в Швейцарию. Немногие знали о том, где она скрывается, – по французским законам муж мог потребовать ее возвращения домой, чего мне, конечно, вовсе не хотелось, так что посвящены в это были лишь самые близкие друзья. При всем том все испытания Полинет переносила с большим мужеством, продолжая неустанно заботиться о детях – что, впрочем, делала всегда, ибо она – превосходная мать.
Детей ее, своих внуков, Жанну и Жоржа я тоже очень любил. Полинет часто писала мне о них, а потом и они сами стали присылать мне письма – на английском, французском и немецком языках. Я был счастлив, что Полинет не пренебрегает их воспитанием и обучением, а значит, мои советы, мои постоянные наставления – учиться, развивать свои знания, работать над собой – не пропали даром.
И все же чувствовал я себя все хуже.
В который раз я обратился к врачам, про себя саркастически гадая, что мне скажут на этот раз – быть может, снова велят действовать на больное место электричеством или пропишут какие-нибудь припарки? – но новый диагноз стал для меня страшным ударом. Врачи, тем не менее, впервые были согласны друг с другом: рак позвоночника.