Маэстро внимательно смотрел на молодого человека, до того Уверенного в своем избранничестве, что он без стеснения произносил самые высокие и нескромные слова на свете, хотя ничего не создал, кроме лишь невразумительной фортепианной музыки с заголовками под старину, – музыки, которая сегодняшнему миру должна была казаться шарлатанством или бредом. И все же трезвый старый скептик, который обречен был, не успокаиваясь, идти от вещи к вещи, от этапа к этапу, который три ночи назад сжег исполинскую партитуру "Лира", верил сейчас этому молодому композитору. Эйфорическое возбуждение Фишбека все возрастало:
– Я знаю, господин Каррара, что вы пока еще не можете воспринять мою музыку. Но терпение! Терпение! Верьте мне! У вас есть – я могу поклясться – у вас есть чутье на истинную музыку. Пока еще подлинную мелодию услышать нельзя. Но по мере того как чувственное, жадное, суетное современное "я" отпадает от меня, я слышу ее все явственней, чую, как она течет во мне чистым током. Нет, нет! Не эти танцевальные мотивчики, веселенькие или ходульно-торжественные, которые теперь называют мелодией, – слышу чистый, безличный мелос, заповедь…
Фишбек должен был сесть. Его колени так сильно дрожали, что все тело в этом приступе закачалось. Он устремил глаза в пустоту.
– Какая мука ходить по улицам! Все, что видишь, оскорбляет тебя. О, эта невыносимая, скотская грязь современной жизни: солдаты, истязатели животных, погибающие без помощи люди, дети в лохмотьях, грубая похоть; у мужчин лица барышников, у женщин – проституток. Ужас! Мне часто чудится, что мой жребий – броситься под этот бешеный курьерский поезд. Знаете, господин Каррара, много десятилетий тому назад у нас в Германии был один великий поэт, который сорок лет прожил в безумии. Но это было не безумие, а лишь особая форма выявления собственной чистоты среди окружающего содома. – Фишбек, сидя на стуле, потянулся, выставил ноги вперед, откинул голову. – Но можно и умереть!
На одно мгновение заносчивость немца опять покоробила маэстро, хоть он и знал, что с ним говорит больной. Короткий взгляд попробовал проверить, не кроется ли в словах Фишбека доля хвастовства и рисовки. Но одновременно возник и незаконченный план помощи. Влажно-синие дальнозоркие глаза опять улыбнулись из сети морщинок:
– Вы правы, милый Фишбек! Я не могу вникнуть в вашу музыку. Мне, к сожалению, не дано ее понять. Но, как я ни отстал от века, все же одно для меня несомненно: не один лишь консонанс – диссонанс тоже вполне закономерное средство музыкального выражения. Мы, вероятно, только из косности считаем благозвучным лишь определенное число гармонических сочетаний. Музыка должна лежать по ту сторону всех школ. Теоретически я с этим вполне согласен, но я человек и не свободен от этих жалких, конечно, привычек, прихотей, ограничений.
Но ведь есть на свете люди более передовые, чем я. Найдутся такие и среди моих знакомых, даже друзей… И что меня в данном случае особенно радует: они играют видную роль в нашем музыкальном мире. Словом, милый Фишбек, я срочно послал ваши ноты кое-кому из моих друзей с просьбой высказаться о вашей музыке, так как сам я не могу о ней судить. Может быть, эти высокие умы поймут то, чего я не в силах понять. И тогда, несомненно, будет сделано все, чтоб ваши произведения увидели свет.
Маэстро сказал эту ложь, сам еще в данную минуту не зная, осуществится ли она и как. Но он был доволен ею, чувствуя, что она открывает благородную возможность неоскорбительной помощи. То, что Верди так часто наблюдал у презирающих славу и признание неудачников в минуты, когда перед ними забрезжит заря успеха, то случилось и здесь. Тихим и жадным голосом Фишбек спросил:
– И есть надежда, что мои вещи будут напечатаны?
Маэстро быстро решил, что сможет, если не представится другой возможности, издать ноты на собственный счет. Он ответил деловито:
– Если я не ошибаюсь в своих друзьях, среди которых есть один издатель, то такая надежда, милый Фишбек, не исключена.
Матиас Фишбек молчал. Потом, вдруг остыв, он перевел разговор на другое, попробовал высказать полное равнодушие, вследствие чего заговорил с маэстро не так сердечно, как раньше.
Но и это было знакомо Верди по старому опыту: благодеяние, поддержка, помощь встречают плохой прием, – как будто, делая добро другому, человек утверждает этим свое превосходство.
Матиас становился все более неприятен. Он судорожно стиснул зубы. Злое желание оскорбить сдавило ему горло. Правда, добряк Каррара очень умный и порядочный человек. Не нужно бы его обижать. Но беспричинная злоба не желала угомониться. И он процедил сквозь зубы несколько дерзостей о жалкой мрази, об истасканной фразеологии и об импотентных стариках, преграждающих дорогу всему новому.
На одно мгновение между бровей маэстро показалась жесткая складка, та, что сразу поставила на место Сассароли. Но он тотчас же понял правду. Вот оно – оскорбленное, неутолимое честолюбие молодости, которое испокон веков вызывало революции, иконоборство, патетическую мировую скорбь и новое пророческое кликушество! Так повелось у людей.
И тут Верди рассмеялся. Рассмеялся так же беспричинно, как беспричинно обозлился Фишбек. Поначалу иронический, смех его становился все более добродушным, теплым и стал наконец совсем сердечным. Он произвел волшебное действие. Смеялась Агата, смеялся Фишбек – с удивлением и облегчением, потому что ему до боли стыдно было своих безобразных слов. Непривычным взрывом веселья вторил смеху взрослых ребенок.
Маэстро посадил Ганса к себе на колени.
Но перед уходом он вдруг сделался очень строг:
– Ложитесь в постель, Фишбек. Вы больны. Вид у вас прескверный. С вашей стороны преступление выходить на улицу. Завтра или послезавтра я загляну к вам опять. Обещайте мне, что вы образумитесь и не будете выходить из дому.
Очень неохотно и смущенно Матиас дал обещание.
Когда маэстро спускался по лестнице, где пахло свежей штукатуркой, он услышал за собой шаги. В дверях подъезда он обернулся и увидел госпожу Фишбек, неподвижно стоявшую на предпоследней площадке. Он ждал, не скажет ли она что-нибудь. Но она, не поклонившись даже, поспешно убежала наверх.
В тот же день маэстро послал слугу в венецианское отделение своего банка и затребовал крупную сумму, которую, однако, могли ему выдать только на другой день.
V
Спокойствие, которое почувствовал маэстро после уничтожения "Короля Лира", вскоре исчезло. Оно сменилось страшной, неотступной тоской. Однажды в прошлом он вот так же сдался. Но тогда он сумел натянуть на голову тяжелый покров глухоты и забыться. Теперь это не удавалось. Впервые в жизни он не мог стряхнуть с себя постоянную вялость, в теле его жило ощущение тяжелой потери крови, в душе – непонятное томление по дому, бессмысленное, как думалось ему. Неужели он окончательно стал добычей старости?
Одиночество, раньше освежавшее, дававшее ему счастливое единение с самим собою, теперь пугало. Но он не меньше боялся возвращения в Геную, встречи с Пеппиной, с друзьями. Никому он не сможет довериться. То, что он узнал и прочувствовал за последние дни, было слишком тонко, слишком сокровенно, чтобы можно было предать это бесстыдной грубости слова. Он сохранит в тайне судьбу сожженной оперы.
Десятилетняя смертельная болезнь кончилась, теперь нечему больше прийти, кроме агонии, ожидания смерти. А так как тело его крепко, все органы способны к сопротивлению, то, значит, агония может тянуться долго, долго!
Каждый творческий момент у человека – это намагничивание своих духовных и чувственных элементов, неожиданное переустройство этих элементов в сверхчувственный инстинкт. В действительности человеку не дано творить, ему дано только находить. Ошибочно думать, будто музыку сочиняют. Мелодии существуют. Их нельзя произвести на свет, их можно только открыть. Они в своем мире то же, что в нашем мире – скрытые под землей родники. Гениальность – это способность человеческого существа в известные мгновения превращаться в волшебный жезл. Не более того.
Несравненно и безмерно счастье таких мгновений. Но есть ли горшая мука для человека, чем утрата возможности находить изначальные, независимые родники, которые он в течение полувека мог открывать, обернувшись волшебным жезлом?
Маэстро оказался в положении человека, который вследствие увечья утратил чувство пространства и не знает, что далеко, что близко, что внизу, что наверху. Орган, позволявший ему ходить в лунатическом неведении, был тяжко поврежден натиском насмешки, ненавистничества, развенчивания, высокомерным выступлением на сцену того, что угодливый Филиппо Филиппи назвал "большим искусством". Документ, свидетельствующий о болезненном возбуждении, о том, что все мерила спутаны, именовался "Король Лир".
Как и другие композиторы того времени, Джузеппе Верди в годы работы над "Лиром" не избежал типической отравы олитературивания и усложнения музыки. На этом отрезке его жизни помрачилось и его ясное, в основе своей безошибочное, художественное чутье. Теперь он считался не только с чисто звуковыми представлениями, но и с графическим образом партитуры. В пору ослабления своих жизненных сил он временно подпал под власть тщеславного лозунга эпохи: "L'art pour l'artiste".
Он перестал понимать свои старые, сердцем найденные мелодии, он их теперь ненавидел так же люто, как его враги. Совращенный, он старался не только чувствовать их, но и видеть. А видел он четырехтактные, строго симметричные периоды с марширующими под команду мотивами.
Но роковая работа уничтожена. И вот случилось нечто неожиданное. Старые мелодии, старые арии – как будто нотная пустыня "Лира" глушила и давила их своими зыбучими песками – стали теперь подниматься, оживать. Маэстро приписывал это нервному переутомлению. Но в эти дни не проходило и четверти часа, чтоб ему не вспомнился тот или другой напев из "Травиаты", "Макбета", "Бокканегры". И они ему вспоминались не зрительными образами, не цепочкой нот, а тем, чем были в действительности эти мелодии – существами иной природы, избравшими его лишь как передаточную среду. Он вовсе и не думал о том, что когда-то сам написал их. Они его приветствовали как совершенно чужие творения. Как перелетные ласточки проносились они в его мозгу. Они в нем больше не нуждались. Он их едва узнавал.
Для него были новы эти испетые мотивы. Вся грязь и весь пот театра, вся слюна человечьих глоток отпала от них, и они встречали его в своем чистом невыхолощенном значении.
Как всегда, он совершал длинные прогулки по венецианским улочкам. Как-то на одном повороте вдруг запела в нем широкая, неисчерпаемая любовная мелодия "Травиаты". Запела так властно, что он остановился и зарыдал. И сразу смолк, очень удивленный: что же это значит? Однако эти вспышки только усиливали его страшное томление, тоску по дому. Они напоминали об его утрате.
Но, может быть, и они способствовали тому, что после долгих колебаний он решил послушать два-три номера из своей "Forza del destino".
Вечером двенадцатого февраля, в начале десятого, он отправился в театр Россини. По дороге маэстро раздумывал о том, как еще во времена "Аиды" он не допустил бы, чтобы какой-нибудь театр поставил его вещь, не предъявив ему наперед списка исполнителей и не сообразовавшись со всеми его пожеланиями. Ему вспомнилось, как он жестоко ссорился с фирмой Рикорди, когда из-за какой-нибудь режиссерской затеи нельзя было исполнить его требование. Он нес ответственность за каждую ноту – даже когда вопрос стоял о внешней ее передаче. Всюду подвохи, того и гляди что-нибудь вырежут! Приходилось вести нескончаемую войну с гнилостью театральной рутины, с тупостью певцов, с наглостью дирижеров, с жадностью антрепренеров, – войну, которая каждый год, когда надо было заключать контракты, выматывала нервы и разъедала мозг. Но он не желал сдаваться. Он должен был начиная с первой оперы бороться за свое творчество, защищать его от врагов – на родине и за рубежом. На склоне лет его юношеские партитуры причиняли ему непрестанные мучения, из-за них он зачастую среди ночи вскакивал с постели в отвращении, в ненависти к самому себе. У него не было почти ни одной оперы, которую он не пробовал бы обновить. Память его не прощала ни одной погрешности. До последних лет при каждой новой постановке он по собственному почину неустанно перерабатывал свои произведения.
Это кончилось. Как тираничный воспитатель, он долго следил за нравом своих уже поседевших воспитанников и направлял их пути. Но теперь у него не осталось к тому ни силы, ни охоты. Они должны доживать без него и без него умереть.
Маэстро не чувствовал и тени прежнего жгучего волнения, бывало владевшего им, когда он отправлялся слушать свою музыку. Он шел сейчас в этот театр Бенедетто, или Россини, чтобы не быть ни в одиночестве, ни на людях, чтобы как-нибудь облегчить себе последние вечерние часы в Венеции. Он решил завтра в ночь уехать. Пребывание в Венеции открыло ему глаза. Не зря он сюда приехал. То, что в Генуе, подле жены, в успокоительном уюте второго этажа Палаццо Дориа было невозможно, то, что он там всегда отгонял от себя, – сознание конца, здесь, в чужом городе, было достигнуто. Убийство "Лира" свершилось. Здесь больше нечего делать.
Завтрашний день он решил посвятить тому, чтобы в меру возможности обеспечить Фишбека и его семью. Если он не придумает ничего другого, он просто пришлет им анонимно крупную сумму. Маэстро досадовал, что в этом случае помощь сведется к деньгам – холодное и безличное средство. Но попытка поддержать музыканта на его творческом пути, помочь ему выдвинуться не обещала успеха. Впрочем, он еще не уяснил себе, что он сделает завтра.
Когда Верди вступил в правую ложу авансцены красивого театра, уже подходила к концу вторая картина оперы. Он опустился на мягкую скамеечку, прикрепленную к левой, идущей наискось стенке ложи. Здесь даже при полном освещении никто не увидел бы его; и все-таки он не мог преодолеть беспокойного чувства, какого-то стыда – точно он голый на людях. С одного взгляда он дал оценку капельмейстеру и оркестру. Капельмейстер, молодой человек, оказался пыжащимся ничтожеством. Оркестр был мал, чуть не жалок: три контрабаса, столько же виолончелей и альтов, несколько скрипок да самое необходимое из духовых инструментов – деревянных и медных. При других гастролях те же музыканты играли по вечерам в расширенном оркестре Ла Фениче.
Все то же неизбывное итальянское убожество. Государство отказывает в субсидиях, театр и оркестр обречены на гибель. То, что сенатор постоянно с глубокой горечью ощущал в политической и общественной жизни, то же и с тою же горечью наблюдал маэстро в жизни театра: мертвый, безрадостный исход национальной революции! Дар негодования, того "грандиозо" и "фуриозо", который свойствен итальянцам больше, чем всякому другому народу, казалось, исключал последовательность и постоянство. За эти совсем не итальянские качества – постоянно и последовательность – Верди любил невидного, скупого на жесты Кавура и даже предпочитал его Гарибальди – обаятельному герою, чудесному цветению италийской земли.
Гарибальди, единственный гомеровского склада человек XIX века, витязь младенческих дней истории: юнга на корабле, американский генерал, победитель французов под Римом, спаситель Сицилии и Неаполя. Ребячливый диктатор, преисполненный воли установить тысячелетнюю державу, тяжело раненный солдатами того короля, для которого он, республиканец, сам таскал каштаны из огня. Отшельник на своем острове Капрера, шут, потешающий детей, и писатель, богочеловек и добыча снобствующих англичанок! Он совершает неслыханные похождения и легендарные подвиги, чтобы в конце концов, обманутый во всем, кончить блистательный жизненный путь мужем своей экономки и автором посредственных романов. Если кто-либо из людей нашего времени соответствует античному понятию "герой", то один лишь Гарибальди; и тем не менее он любил щеголять в театральном костюме, в иной обстановке просто немыслимом: красная рубаха, белый плащ и фантастический головной убор! Чистейшее сердце, чуть тронутое наивнейшим тщеславием, нуждается в таком картинном жесте.
И Кавур, другой полюс романской души: страстно-холодный, хитрейший из всех патриотов, дальновидный в своих замыслах. Сам черт не отвратит его от цели. Монархист до мозга костей (может быть, только потому, что ему ненавистен утопический образ мыслей, бледное высокое чело республиканца Мадзини), он однажды в припадке гнева нанес, говорят, крепкую пощечину своему королю, Виктору-Эммануилу. Он чурается героизма как быстро выдыхающейся лжи, с виду похож на омещанившегося профессора и трезв, как англичанин.
Верди видел в графе Камилло Кавуре благо Италии и любил его, как никого другого. Почему? Потому что трагическая борьба, отметившая возвышение Италии, борьба между Гарибальди и Кавуром, есть в то же время борьба в душе самого Верди, чей гений повторяет в малом великий конфликт, потрясший его народ и эпоху.
Гарибальди – это сердце Верди, его кабалетты, его неистовые гимны, захватывающий энтузиазм его хоров и финальных ансамблей, слезы, которые он проливает над горбатыми шутами, над гонимыми цыганами, парижскими проститутками и темнокожими рабынями.
Кавур – это неизбывное стремление Верди к развитию и цели, его суровость к самому себе, его неудовлетворенность и неустанное самоистязание.
Гарибальди – красота, героизм, опера – его исконное достояние. Кавур – его нравственная устремленность к цели, вечно меняющейся в неудержимом беге времени. Как убежденный моралист, он должен был любить не то, чем обладал, а только то, чего хотел достичь: не Гарибальди, а Кавура.
Верди смотрел вниз, на жалкий оркестр, и не мог подавить вскипевшего гнева. Не ложь ли этот вечный разговор об итальянской нищете? С тех пор как премьером стал Мингетти, застарелый дефицит в государственном бюджете сменился значительным избытком доходов. Так разве же необходимо, чтобы государство, швыряя деньги на тысячи модных показных затей, предоставляло театру попросту погибать? Маэстро не раз стучался в двери различных ведомств, хлопоча о поддержке хотя бы для Ла Скала. Тщетно! Ему так и не удалось добиться субсидии даже на самую неотложную переделку зрительного зала и сцены. Оркестр знаменитого национального театра помещался слишком высоко, оборудование сцены не отвечало требованиям и до смешного устарело, система освещения пришла в упадок.
Маэстро с горечью вспоминал виденные им немецкие оперные театры. Правда, спектакли проходили там вяло, без крови и нервов, зато во всем царили серьезность, порядок, достоинство. Зрительные залы полны, оркестры большие и звучные, сцена оборудована по последнему слову парижской техники. А ведь в Германии свыше сотни городов, и все они прекрасно содержат свои театры. Маэстро подозревал, что этот безучастный эгоизм, равнодушие, рутина были отчасти повинны и в его закате.