Теперь Пушкин существовал далеко от моря, но замысел не был покинут. Поэт наш видимо приходил в ужас от мысли провести лучшие годы своей молодости в захолустье, не имея ближайшего сообщения с публикой и лишенный возможности жить многосторонней жизнью толпы, светского общества, литературного мира. Он волновался, как не прирученный зверь в клетке, при этой мысли, и был вполне несчастным человеком со всеми развлечениями своими в Тригорском, со всеми шумными беседами друзей и даже со всеми творческими минутами, уединенными занятиями и вдохновениями Михайловского. Безумные проекты писем к императору Александру (о которых уже намекали), сочинение каких-то фантастических диалогов, где он сам становится допросчиком и судьей самого же себя – свидетельствуют о том достаточно. Он просто страдал в деревне боязнью за свою участь, отсутствием, так сказать, воздуха, простора, арены, которые так необходимы были для его страстной природы. Эти страдания не имели уже характера выдумки, как те воображаемые физические страдания, происходящие будто бы от аневризма в ноге, на которые он ссылался, когда в том же 1825 г. решился формально просить дозволения ехать в столицы или за границу, для поправления своего здоровья. Он препоручил ходатайство по этой просьбе своей матери в Петербурге и был недоволен, когда Надежда Осиповна заменила его деловую просьбу каким-то патетическим письмом к императору Александру, которым, по мнению Пушкина, ослаблялся суровый и более красноречивый факт его страдальческого положения. Результатом ее домогательств было, однако же, дозволение Пушкину жить и лечиться в Пскове с тем, чтобы губернатор имел наблюдение за поведением и разговорами больного. Это не изменяло дела и нисколько не отвечало его намерениям.
И ранее этого прошения и одновременно с ним, Пушкин не переставал строить планы бегства из России. Надо сказать, что слухи о намерении его бежать за границу были уже сильно распространены в кругу его друзей и в литературных кругах того времени. Он сам писал в Петербург, почти тотчас по прибытии в Михайловское и жалуясь на семейные свои неприятности: "Стыжусь, что доселе не имею духа исполнить пророческую весть, разнесшуюся недавно обо мне. Глупо час от часу вязнуть в жизненной грязи" – (из чернового письма). Через несколько времени, в декабре 1824 г. он писал опять к брату, как будто уже решившись оправдать теперь общую молву и только боясь, чтобы она не помешала исполнению плана: "Мне дьявольски не нравятся петербургские толки о моем побеге. Зачем мне бежать? Здесь так хорошо! Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чаадаева – вот пункты, о которых можешь уже осведомиться ". Пункты, подлежавшие разъяснению брата, были ясны: устройство правильной пересылки денег и корреспонденции за границу, вместе с означением места, куда они должны были отправляться – т. е., в тогдашнюю резиденцию Чаадаева. (Чаадаев путешествовал по Европе уже со времени истории Семеновского полка, которая была косвенной причиной его выхода в отставку из военной службы). Намерение избавиться от ссылки, хотя бы и с пожертвованием родины, не ослабело после решения водворить его в Пскове, а, напротив, еще возросло; но предстоял трудный вопрос: как выбраться из отечества ?
Студент А.Н. Вульф, сделавшийся поверенным Пушкина в его замыслах об эмиграции, сам собирался за границу; он предлагал Пушкину увезти его с собой, под видом слуги. Но не говоря уже о том, что подобный рискованный шаг со стороны молодого человека грозил испортить ему жизнь на долгое время, сама поездка Вульфа за границу была еще приятной мечтой и зависела от множества домашних и посторонних обстоятельств. Пришлось устранить предложение, и тогда оба заговорщика наши остановились на мысли заинтересовать в деле освобождения Пушкина почтенного и известного дерптского профессора хирургии, И.Ф. Мойера, мужа тогда уже умершей, обожаемой племянницы Жуковского, Марии Андреевны Протасовой. Мойер был человек и высоких нравственных качеств, и замечательно-разнообразного образования, что позволяло ему слыть в одно время знаменитостью по своей части и оказываться страстным любителем музыки и поэзии. Он пользовался неограниченным доверием В.А. Жуковского и имел влияние на самого начальника края, маркиза Паулуччи, глубоко уважавшего его характер, искусство и познания. Дело состояло в том, чтоб согласить Мойера взять на себя ходатайство перед правительством о присылке к нему Пушкина в Дерпт, как интересного и опасного больного, а впоследствии, может быть, предпринять и защиту его, если Пушкину удастся пробраться из Дерпта за границу, под тем же предлогом безнадежного состояния своего здоровья.
Конечно, дело было не легкое, потому что в основании его лежал все-таки подлог (Пушкин физически ничем не страдал), на который и следовало согласить прямого и честного профессора, но друзья наши не остановились перед этим затруднением. Они положили учредить между собою символическую переписку, основанием которой должна была служить тема о судьбе коляски, будто бы взятой Вульфом для переезда. Положено было так: в случае согласия Мойера замолвить слово перед маркизом Паулуччи о Пушкине, студент Вульф должен был уведомить Михайловского изгнанника, по почте, о своем намерении выслать безотлагательно коляску обратно в Псков. Наоборот, если бы Вульф заявил решимость удержать ее в Дерпте, это означало бы, что успех порученного ему дела оказывается сомнительным. Подобные же предосторожности от почтовых нескромностей приняты были друзьями и для переписки по другому поручению, тоже возложенному на А.Н. Вульфа.
Город Дерпт стоял тогда если не на единственном, то на кратчайшем тракте за границу, излюбленном всеми нашими туристами, которые тогда преимущественно состояли из высших классов общества. При трудностях тогдашнего передвижения, путешественники эти часто подолгу останавливались в этом городе, сообщая знакомым и свежие столичные новости.
На Вульфа возложена была обязанность следить за всем, что относилось в этих новостях до Пушкина собственно, и передавать их по принадлежности поэту, приняв за условную тему корреспонденции проект издания полных сочинений Пушкина в Дерпте . По этому плану, слова главного цензора выражали бы настроение высшей правительственной власти относительно Михайловского пленника; заметки первого, второго и т. д. наборщика – мнения того или другого из ее агентов и проч. Намеки на этот план, сохранившиеся в переписке Пушкина, привели одного из биографов его, почтенного М.И. Семевского, к ошибочному заключению, что Пушкин имел действительно намерение заняться печатанием сборника своих стихотворений в Дерпте.
История с коляской кончилась, однако же, довольно комически. Одновременно с задачей, возложенной на Вульфа, Пушкин и со своей стороны работал, чтобы вызвать через родных содействие Жуковского, который, по своему влиянию на Мойера, должен был предрасположить профессора к принятию на себя роли ходатая за бедного больного, изнывающего в деревне. С этой целью Пушкин усилил жалобы перед родными и знакомыми на свои немощи, на отчаянное свое положение и проч., выставляя, конечно, прежде всего необходимость личного совещания со знаменитым хирургом в Дерпте. Лев Сергеевич Пушкин, посвященный в секрет брата, спокойно исполнял его поручения в Петербурге, из которых некоторые были довольно странного характера, особенно для аневритика и расслабленного. Так, поэт просил о высылке ему вина, рому, сахару, сыру лимбургского, и что всего забавнее – требовал книгу о верховой езде: "хочу жеребцов выезжать, – говорит он брату, – вольное подражание Алфиери и Байрону".
После того, как состоялось распоряжение о предоставлении Пушкину гор. Пскова для пользования, родные, устрашенные предшествующей перепиской с изгнанником, сами писали и, вероятно, склонили также писать к Мойеру и Жуковского в том смысле, чтобы почтенный доктор пожертвовал частью своего времени и прибыл сам в Псков, для осмотра страдальца и производства над ним операции, о необходимости которой они тоже наслышались много от Пушкина. Кажется, что благородный Мойер, ничего не подозревавший в этом деле, склонился на их просьбу, потому что родные сделали уже распоряжение, прямо из Петербурга, о высылке настоящей, не символической коляски из Пскова в Дерпт, за Мойером. Когда Пушкин услыхал об этом обороте дела, он ужаснулся: одна мысль, что профессор, оторванный от своих занятий, может сделать довольно утомительный переезд для того, чтобы увидать перед собою совершенно здорового человека – должна была привести его в страх. "Друзья мои и родители вечно со мной проказят", – восклицает он, обращаясь к Вульфу, и затем уже умоляет приятеля, возвратить поскорее назад коляску, отговорить Мойера во что бы то ни стало от поездки в Псков и покинуть весь план, с таким трудом ими выработанный, посылая при этом к черту и все комиссии по изданию его сочинений с их цензорами, наборщиками и проч. Все это происходило в сентябре и октябре 1825 г.
План действительно канул в воду, но, думаем, стоил упоминовения здесь, как подтверждение мучительных усилий освободиться от плена, волновавших Пушкина с самого прибытия в Михайловское, да и как свидетельство, что могло приходить в голову людям, предоставленным беспомощному своему горю и уединению.
Возвратимся назад после этого эпизода. По весне 1825 г., Пушкин ждал к себе гостей – Дельвига, Плетнева, Баратынского, Кюхельбекера (Анахарсиса Клоца, как он его называл), Языкова, и некоторых других, но на зов его явился только один барон Дельвиг . Пушкин ввел его тотчас же в общество Тригорского, но был недоволен его равнодушным поведением в среде красавиц, которые напрасно истощали перед ним свои природные дары и любезность. Барон предпочитал, по замечанию Пушкина, лежать дома, на постели, как колода, декламировать стихи, беседовать о литературе, между тем, как сам хозяин возбуждал у соседок целые бури ревности и соперничества, кончившиеся отъездом их из Тригорского. Может быть, сдержанность барона происходила и оттого, что он задумал уже тогда жениться, и в августе 1825, если не ошибаемся, обвенчался с дочерью одного из Арзамасцев, СМ. Салтыковой. По выезде Дельвига и отбытии вслед затем соседей Тригорского, сперва в Ригу, а потом в деревню Тверской губернии (как уже сказали), Пушкин оставался один на лето и часть осени 1825 г. в своем Михайловском домике, и не скучал. Много занятий нашел он для себя и много им тогда было сделано.
VIII
Шекспиризм. – 14-е декабря 1825 г. – Возвращение из ссылки и появление в Москве.
"Я не читал ни Кальдерона, ни Вегу", – пишет Пушкин в 1825 г. из Михайловского к старому своему другу, – как мы догадываемся, – Николаю Николаевичу Раевскому-младшему: – "но что за человек Шекспир? Я не могу придти в себя от изумления! Как ничтожен перед ним Байрон-трагик". Пушкин сообщает далее, что пишет трагедию, в которой творческими силами являются у него попеременно то размышление, то вдохновение, и под конец восклицает:
"Я знаю, что силы мои развились совершенно, и чувствую, что могу творить."
Письмо осталось в бумагах автора и заменено было другим, совершенно однородным с ним, уже в 1829 году, да сомнительно, чтоб и это последнее отдано было на почту. Пушкин писал более про себя, хотя и мог выбрать для этого воображаемую, фиктивную беседу с живым лицом; примеров такого самообмана у него довольно много. Догадка наша, что Пушкин имел в виду, при составлении их, Н.Н. Раевского, основывается на следующих выпущенных строках в первом отрывке от 1825 года, имеющем и биографическое значение: "Où etêsvous? J'ai vu par les gazettes que vous aviez changé de régiment: je souhaite que cela vous amuse. Que fait votre frère? Vous ne m'en dites rien dans votre lettre du 13 mai. Se traite-t-il?
Voilà ce qui me regarde: mes amis se sont donné beaucoup de mouvement pour obtenir une permission d'aller me faire traiter; ma mère a écrit а S.M. et là-dessus on m'a accordé la permission d'aller а Pskow et d'y demeurer même, mais je n'en ferai rien: je n'y ferai qu'une course de quelque jours. En attendant je suis très isolé: la seule voisine que j'allais voir est parti pour Riga et je n'ai à la lettre d'autre compagnie que ma vielle et ma tragédie; celle-ci avance et j'en suis content".
"Где вы? По газетам я узнал, что вы перешли в другой полк: желаю, чтобы это могло забавлять вас. Что делается с вашим братом? Вы не упоминаете о нем в вашем письме от 13 мая. Лечится ли он?
Вот что касается до меня. Друзья мои хлопотали изо всех сил, чтобы добыть мне позволение полечиться на свободе; мать моя писала к Е. В., и затем я получил разрешение ехать в Псков и даже жить там, но я не намерен воспользоваться им: пробуду в Пскове только несколько дней. Покамест я живу один-одинешенек. Единственная соседка, посещаемая мною, уехала в Ригу, и я буквально остался в сообществе с моей старой няней и с моей трагедией: последняя подвигается, и я ею доволен". Затем у Пушкина идет рассуждение о тщете попыток к достижению полного правдоподобия в драме, рассуждение, буквально повторенное письмом 1829 года.
Вот что принесло Пушкину уединение Михайловского.
Нужно ли распространяться о том, что поклонение Шекспиру, окончательно потушившее старое служение Байрону, уже сильно поколебленное и до того, – было шагом вперед для Пушкина? Прежде всего новое направление значительно укоротило дорогу поэту для сближения его с русским народным духом, с приемами народного творчества и мышления. Трудно себе и представить, чтобы при изучении Шекспира можно было пропустить без внимания значение национальных элементов вообще, как воспитателей фантазии и мысли поэта. Пушкин, по смыслу своих писем, остановился в Шекспире прежде всего на ясности его психического анализа, позволявшей великому драматургу находить во всякое время настоящее j приличное положение и слово для своих лиц; но остановиться на одной только этой чисто-художественной оценке шекспировского влияния на мысль Пушкина мы уже со своей стороны не можем. В значении биографического факта она недостаточна и должна быть еще дополнена указанием тех сторон шекспировского гения, которые окончательно переработали самого Пушкина, как человека, и дали ему новое созерцание жизни и своего призвания в ней. Кажется, Пушкин прежде всего остановился в созданиях Шекспира на "Хрониках".