5
Они позавтракали в кафе на площади Труда и переулками прошли к Мойке, просто так – прогуляться.
– Знаешь, что я решила? Твердо решила? – спросила Рита и засмеялась так, как она смеялась, когда собиралась сделать что-нибудь необычное, странное и чаще всего глупое.
– Что? – спросил Федор Иванович с опаской.
Она долго шла молча, улыбаясь, глядя только себе под ноги и отпуская его руку перед каждой лужей, обходя лужи с другой, нежели он, стороны. И каждый раз, когда она отпускала его руку, становилось вдруг пусто. Рядом шла сестра, единственный родной человек, молодая женщина со склонностью к неожиданным и глупым поступкам, маленькая Ритка с резиновой куклой в зубах, худенькая девчонка с вещмешком за плечами, детдомовский выкормыш, непутевая и грубоватая циркачка, привыкшая к бродячей, гостиничной жизни, нежная и ласковая к нему, но как-то странно, запрятано ласковая. И в чем-то очень несчастная сейчас, – это он чувствовал с самого момента ее приезда.
Они шли по набережной Мойки к Поцелуеву мосту. Когда-то здесь была городская застава, на мосту люди прощались и целовались, дальше шумел лес и в этот лес уводила дорога. Но рассказывали и другое – был здесь раньше трактир Поцелуева, вот и все. Теперь же вдоль набережной стояли аккуратно, куце, жестко остриженные липы.
– Тебе их не жалко, сестренка? – спросил Федор Иванович. Ему всегда казалось, что деревьям так же неприятна стрижка, как и нам, когда в детстве слишком коротко остригают ногти.
– Откуда ты узнал, что я сейчас думала о липах? – спросила Рита. – Откуда ты это узнал, Федька?
– Это неважно, – сказал Федор Иванович, ему стало хорошо на душе, он чувствовал сейчас в Рите что-то очень родственное, созвучное себе.
– Я решила пойти в Исаакиевский собор! – сказала Рита и опять засмеялась. – Я хочу влезть на самую его верхушку… И потом, ты знаешь, там есть маятник, самый длинный в мире.
– Да. Маятник Фуко. Но на Исаакий мы не полезем. Лифта нет, а подниматься восемьдесят метров по ступенькам я не смогу – было слишком трудное утро… И спасибо, что надумала приехать и проведать меня.
– Я приехала не из-за тебя, а для себя и по своим делам.
– Ты умеешь быть искренней, я всегда помнил это.
– Очень болит голова сейчас?
– Нет, но какое-то ощущение нереальности. По-моему, такое со мной бывало и раньше, до ранения.
– Она болит так, что тебе страшно?
– Да, иногда. И закончим на этом.
– Смотри, все моют окна. Как будто сговорились! Я у тебя тоже помою. Перед отъездом.
– Когда ты уезжаешь?
– Я еще не знаю.
– Ты что-то темнишь, сестренка.
– Господи, что у тебя за идиотская привычка все время задавать вопросы? – с раздражением, внезапным и непонятным, сказала Рита. – И куда мы идем в конце концов?
Федор Иванович пожал плечами.
Вокруг был весенний город. У магазинных витрин натягивали полосатые, яркие тенты. В сквере возле Консерватории у памятника Глинке бегали и кричали дети. Глинка стоял над ними и среди них очень добрый и задумчивый. Его хотелось назвать дедушкой. Двери центрального подъезда Мариинского театра были распахнуты настежь, в их темные провалы врывался весенний ветер. Наверное, театр сушили и проветривали. Гагарин улыбался сквозь стекло газетного киоска. Звенели трамваи. И сильно пахло корюшкой – ее продавали с лотка, прямо на улице.
Два каких-то парня оглянулись вслед Рите и даже приостановились на миг. Она сделала вид, что не заметила этого, но сразу повеселела.
– Я тебе непременно помою окна, – сказала она. – И не сердись на меня. Я тебя ужасно люблю. Просто до спазмы в сердце.
– Только не надо спазм, – попросил Федор Иванович.
– Ладно. Если не лезем на Исаакий, то идем сейчас в Никольский собор! Уйму лет не была в церкви.
Федор Иванович пожал плечами. Ему было безразлично, куда идти.
– Давай, – сказал Федор Иванович. – Но что это тебя сегодня все в соборы тянет?
– Дедовская кровь заговорила, – не очень весело усмехнулась Рита.
Их дед по матери был сельским попом на Псковщине, дед по отцу – конокрадом в тех же местах. Дед по отцу не верил ни в бога, ни в черта и погиб, забитый насмерть мужиками. Причем, как потом выяснилось, в той краже, за которую его убили, он виноват как раз не был. Их мать верила в бога до самой смерти, и тайком от отца крестила обоих, и научила молитвам, и водила в церковь. До тридцать пятого года в углу над кроватью матери висело много икон, старинных и темных, доставшихся матери после смерти деда. Потом отец – коммунист, безбожник, человек большой воли и мужества – приказал матери убрать иконы. Она послушно убрала их в сундук, а лучшую – икону Казанской божьей матери – отдала в Никольский собор. Когда отца арестовали, при обыске нашли иконы в количестве, действительно, чересчур большом для средней советской семьи.
Они шли по улице Глинки, и собор вырастал над ними, закрывая пятью золотыми куполами все больше и больше неба. Синие стены собора просвечивали сквозь еще редкую листву кленов. Под ветками кленов, вдоль ограды соборного сквера шли трамваи, скрежеща на повороте. Дорожки сквера были заасфальтированы, ровные полоски газонных ограждений обсажены маргаритками. Все имело чистый и современный вид.
А в те времена, когда Федор Иванович был мальчишкой, по весне вокруг собора от стаявшего снега появлялись огромные, глубокие лужи, лужи сливались в сплошное озеро, над водой оставались торчать только верхушки скамеек. Мальчишки сколачивали плот и плавали на нем среди отражений голых кленов. Золотые купола собора тоже отражались в отстоявшихся, прозрачных лужах. Голубое небо кружилось вокруг куполов, кресты взблескивали в нем и, казалось, кренились, обалдев от бездонности неба и неощутимости легких облаков.
На паперти собора и вдоль стен стояли тогда нищие старухи и старики. Нищие видели далеко и зорко. Они замечали оперуполномоченного еще за квартал, как бы он ни был одет, и сразу текли в собор серой торопливой, переругивающейся чередой. Там, в соборе, никто не мог их тронуть, посадить в машину и увезти в Дом престарелых.
Федька Камушкин путался под ногами нищих, и плавал по снежным лужам на плоте из трухлявых досок, и играл на паперти в фантики, и всегда проигрывал. Он вообще всегда проигрывает во все игры, кроме, пожалуй, шахмат.
– Что тебе все-таки там надо? – спросил Федор Иванович.
– Буду молиться.
– Ты что, с ума сошла?
– Если б ты знал! Если б ты только знал, как мне сейчас плохо! – быстро сказала Рита. Они стояли на краю тротуара и ждали, когда пройдет трамвай. – Я тебе все расскажу. Только погоди. И я на самом деле хочу помолиться. Мне станет легче, я знаю. Честное слово, я ни во что такое не верю, но сегодня мне надо помолиться. И ты только молчи, пожалуйста.
– По-моему, я молчу, – растерянно сказал Федор Иванович. "Только бы она не стала плакать", – подумал он. Женские слезы действовали на него как предгрозовое давление: нечем дышать и ни черта не можешь поделать.
Они пересекли улицу и пошли по аллее сквера, стараясь не наступать на жирных, раскормленных, нахальных голубей.
Торжественная круглость куполов, тишина, прохладность, запах ладана и покойника встретили их в соборе. И так неожиданно было все это: тишина; прохладность простывших за долгую зиму стен; полумрак, темные лики святых среди туманного золота окладов; желтые и тусклые огоньки свечей – и все это после солнца и света майского дня, что даже Федор Иванович вдруг как-то внутренне притих. Паркет под ногами казался мягким, будто укрытым пушистой серой пылью.
В левом крыле собора раздался вдруг острый и резкий детский крик, сразу перешедший в захлебывающийся плач, женские тревожные голоса окружили этот плач торопливыми и ласковыми причитаниями, сомкнулись вокруг него и потушили его. В наступившей тишине послышался голос священника: "Во имя отца и сына и святого духа…" Слабо булькнула вода в купели.
Федор Иванович посмотрел на Риту. Что-то в сестре не понравилось ему. Она быстро крестилась, глядя в сторону купели, в сторону ребенка, которого уже вытирали простыней. Ее руки вдруг стали по-мужски жесткими, отрывисто двигаясь ко лбу, плечам, груди. Казалось, она хочет сделать себе больно. И сразу же у Федора Ивановича пропало ощущение торжественности. Он подумал о зацелованном слюнявыми губами стекле икон, и вся грязь и ложь церкви, которой он не любил и в силу своих убеждений и просто потому, что сам Христос, просящий стукнуть по лицу второй раз, если стукнули первый, был несимпатичен и даже брезгливо неприятен ему, всплыла и обострилась сейчас при виде Риты. Он пошел один в глубь собора, к тому месту, где должна была висеть материнская икона, но свернул вправо – там отпевали покойника. Синий дымок курился из кадила, кадило широко и привольно летало в руке священника, одетого в дорогую и тяжелую ризу. Сухой старичок лежал в длинном, не по росту гробу, у его ног плакала пожилая женщина, вероятно жена, плакала очень тихо и сдержанно, не мешая священнику творить слова заупокойной молитвы. Больше возле гроба никого не было, и от этого вся процедура казалась еще грустнее и безысходнее. И очень не шел ко всему этому здоровый запах тлеющих в кадиле еловых шишек: запах лесов, смолистых и живых.
– Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь! – закончил священник и быстро, строго взглянул на Федора Ивановича, когда тот не перекрестился. Федор Иванович смущенно пожал плечами и отошел. Он купил свечу и нашел материнскую икону. Сейчас он вспоминал мать, ее большие руки, седые волосы, широкую и длинную черную юбку, в которую он тыкался лицом после неудачной драки на дворе. Мать умерла в эвакуации и лежала сейчас на маленьком кладбище в очень далеком сибирском городке. Никто не ходил к ней на могилу, и это было тяжело и грустно. Федор Иванович притеплил свечу и осторожно накапал в подсвечник воску, чтобы свеча стояла прямо и крепко. Он делал это для матери, ибо женщина с младенцем на руках, смотрящая с иконы, была родной для нее. Раньше, в детстве, дева Мария глядела как-то теплее и ласковее. А теперь, в соборе, она будто сидела в президиуме большого собрания и потому держалась официально и сдержанно. Федор Иванович подумал о том, что обязательно все-таки выберет время и съездит на могилу матери, если протянет еще годик. Он думал так уже не первый год.
Подошла Рита, спросила, кивая на икону:
– Это наша?
– Да.
– Пойдем, что ли!
Они вышли на паперть. Глаза резало после полумрака, воздух сверкал и плескал среди молодой листвы кленов. Белая дневная луна висела над крестом колокольни. Очень громко чирикали птицы. И Федор Иванович подумал о том, что громче и веселее всего птицы чирикают на кладбищах и возле церквей.
– Знаешь, куда ты сейчас меня проводишь? – спросила Рита.
– Нет. Не знаю.
– В роддом на Мойку.
– Зачем?
– Аборт. Дай-ка закурить.
– Сядем, – сказал Федор Иванович. – Вон скамейка свободная.
Рита разминала сигарету и молчала, Федор Иванович молчал тоже, он совершенно не знал, что ему надо говорить и делать. На соседней скамейке старомодного вида тетка в высоких шнурованных ботинках внушала маленькой девочке правила хорошего тона; девочка сидела чинно, потом спросила:
– А что делать, если туфелька надета, а пятка чешется?
– И у меня и у всех порядочных людей так никогда не чесалось, – отрезала тетка, и Федор Иванович фыркнул.
– Тебе смешно? – спросила Рита. – Тебе весело? Какие все-таки вы, мужчины!.. У меня это пятый раз, понимаешь? Пятый! И последний. Я никогда уже не смогу иметь детей, никогда. А тебе весело! Черт знает что творится на белом свете. Уж от тебя, Федор, я не ждала такого отношения.
– Я же не над тобой, – попробовал оправдаться Федор Иванович, но Рита не стала слушать, быстро встала и пошла к выходу из сквера, – она плакала. Федор Иванович догнал ее, крепко взял за руку и пошел, стараясь соразмерить свои шаги с мелкими и стремительными шагами сестры.
– И ты окончательно решила? – спросил он.
– Я вообще могу сдохнуть. Еще прошлый раз было что-то не в порядке, теперь никто не взялся в Москве… Поэтому я приехала сюда, Мария Петровна меня помнит еще по консультации… Я сегодня была у нее. Я так боюсь, Федя, ужас, как боюсь… У тебя детей нет и, конечно, уже не будет, и у меня никогда не будет, и когда мы умрем, то все кончится на этом, и никого после нас не останется, а ты смеешься, ты стал совсем бесчувственный…
– Слушай, Рита, – сказал Федор Иванович. – Пошли ты к черту своего Германа. Переезжай ко мне, я продам машину, мы перебьемся, а ты рожай.
– Как все просто! Как все удивительно просто! Я от силы еще лет пять могу продержаться на манеже, и то если будет партнер, – это ты можешь понять? Я люблю свою работу, и Германа люблю, и не смей говорить про него пакости! И никогда я его не брошу… А он меня бросит, если я не сделаю это, и будет прав.
– Почему он не приехал с тобой?
– Я не хочу его волновать.
– Где он сейчас?
– К матери в Таганрог поехал.
– Я совершенно не знаю, что тебе говорить и советовать. Я только знаю, что он тебя все равно бросит. Рано или поздно. И останешься ты одинокой. Каждая женщина должна родить ребенка, иначе ей потом слишком одиноко в старости.
– А я-то, дура, этого не понимаю сама! И вообще, что ты лезешь в мои дела? Что ты знаешь о Германе? Ты его и в глаза не видел. И хватит об этом.
– Я знаю твоих предыдущих Германов, и хорошо знаю…
– Ну вот, Олег мне два года письма пишет, влюбился, мальчишка, такой порядочный, студентик-заочник, и работает, и газеты читает, и тебе нравится… Может, выйти за него замуж, а?
– Что за чушь ты болтаешь! У вас слишком велика разница в годах. Он просто не понимает этого. А года через три поймет, и тогда…
– Вот круг и замкнулся, – спокойно и грустно, уже без истерики сказала Рита. – Как начала жизнь растрепываться еще давно, до войны, так и продолжает растрепываться дальше. Я знаю, что сама виновата: и легко с мужчинами сходилась, и легко изменяла… И о будущем не думала. Я все понимаю, я не такая глупая, как кажется, Федя. Честное слово, я умная. Только не головой, а нутром… Лето красное пропела, как дедушка Крылов сказал… Был бы отец! Да с розгами! Была бы мать, была бы семья, так и все бы по-другому было…
Федор Иванович молчал. Он чувствовал себя виноватым. Это он должен был заменить ей и мать, и отца, и семью. Но как он мог это? Он, бродяга, одинокий мужчина?
– Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, – вполголоса напевала Рита, шагая рядом с ним к роддому. – Вот и улетели вы в далекий край, а когда вернетесь? Я не знаю, скоро ль, только возвращайтесь хоть когда-нибудь…
Небо над ними было чистое, только бледную дневную луну перечеркнул ослепительно белый след высотного самолета. Самого самолета не было видно и слышно.
6
Собрания жилконторовской партийной организации проходили в бывшем бомбоубежище. Сводчатые потолки, стальные двери, деревянные подпорки, досаафовские плакаты, желтый свет электрических лампочек без абажуров.
Федор Иванович забрался в угол, подальше от стола президиума. Он специально для этого пришел одним из первых. Тревога за Риту делалась час от часу острее. Давеча он звонил Кульчицкому, спросил, нет ли у него знакомых гинекологов, объяснил, в чем дело. Кульчицкий обещал подумать, но обещал как-то вяло, и Федор Иванович теперь не рассчитывал на него.
– Здравствуй, радист, – сказал старик Власов, входя в бомбоубежище. Он был одним из старейших партийцев в организации. Сын колесника. С одиннадцати лет пошел работать. В февральскую революцию убили отца. Всю гражданскую войну – на фронтах. Сейчас ему под семьдесят, но на пенсии совсем недавно. Сам отказывался от нее. Одинокий. Сын погиб на границе двадцать второго июня, вернее – пропал без вести. Жена умерла в блокаду от голода.
Федор Иванович не успел ответить старику на приветствие – прямо с порога, громовым голосом рявкнул водопроводчик Петя Безбородко:
– Братки, привет!
Петя на вид очень здоровый, но умрет он тоже не от старости, а от старых ран. Пуля сдвинула хрящевые прокладки между позвонками. В партии с сорок третьего года – фронтовой набор – заявление на клочке бумаги перед боем. С Петей вместе пришел Петрищев – длинный и тощий, гуманитарного толка интеллигент, воевавший в Испании, а потом ни за что отсидевший семнадцать лет где-то в Сибири.
Федор Иванович поманил Безбородко пальцем. Они были люди одного поколения, им положено было сидеть рядом. Безбородко плюхнулся на скамейку и хихикнул:
– Федор, слышал такое: "Прощай, друзья, на рыжей женюсь я"?
– Нет, не слышал, – сказал Федор Иванович. – Я про другое. Кран испортился. На кухне. Ей-богу, не могу сам разобраться. Наверное, надо муфточку сменить у шейки.
– Я тебе про женитьбу, а ты мне про кран! – возмутился Безбородко.
– Рупь, – тихо сказал Федор Иванович. – Целковый. Новенький. Розовенький. И не шуми так, у меня голова болит.
– Нет. На четвертинку.
– Шкурник ты, честное слово, Петя, – добродушно сказал Федор Иванович. – И пить тебе нельзя: помрешь.
Безбородко и пил, и шумел, и хапужничал, и вообще старался жить на полную катушку – в своем, конечно, понимании жизни. Он знал, что остается немного. Он докуривал жизнь, как докуривают папиросу: чем ближе к мундштуку, тем чаще и глубже затяжки, хотя уже ломит в груди и темнит в глазах.
– Тебе, коряга, пить тоже нельзя, – сказал Безбородко. – Однако на прошлой неделе с бутылкой домой шел. Я, керя, все про всех знаю. Но, – он поднял палец, – молчу!
– Что ты первое подумал, когда тебя ранило? – неожиданно спросил по своей привычке Федор Иванович. – Ну? Быстрее! Быстрее!
– Не нукай – не лошадь! – невозмутимо сказал Безбородко. Его лицо делалось все серьезнее, сосредоточенней, напряженней. Потом вдруг посветлело: – Вспомнил! Ей-богу, вспомнил! Думаю, черт возьми, свои меня жахнули, в спину. Я токо из окопа полез наступать, меня и жахнуло. В спину, понимаешь, удар! А пуля-то у фашистов разрывная. Как она в брюхо вошла, я совсем не успел учуять, а когда в спине разорвалась, тут уж, будь спок, как учуялось! Вот я и думаю: свои! Обидно так стало. Недоглядели, думаю, ребятки. Очень так обидно. Ну, и после этого вырубилось сознание начисто…
Безбородко замолк, все дальше погружаясь в воспоминания. Его челюсти сжались, веки набухли, суровое, сильное и скорбное проступило в глазах. И было странно видеть здесь сейчас лицо солдата, только вышедшего из боя.
– Молодец, Петя, не врешь, – сказал Федор Иванович.
Безбородко подобрел.
– Ладно, – сказал он. – Сегодня вечерком зайду, посмотрю твой кран. – И добавил: – Ловко ты меня подцепил: про ранение, то да сё… Раскиселил человека.
– Честное слово, я так просто спросил, – смутился Федор Иванович. – И за четвертинку ты не беспокойся.
– Ладно уж, – буркнул Безбородко и опять, очевидно, вернулся куда-то в окопы под Яссами.