Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста - Семён Резник 5 стр.


А в революционно-демократическом лагере со дня на день ожидали народного восстания.

Потому что той весной вступали в силу поземельные отношения, предусмотренные крестьянской реформой.

Передел земли в пользу помещиков и должен был вызвать всеобщее возмущение крестьян - революционеры не сомневались в этом. "Бунт беспощадный, бунт кровавый" - на него возлагали все надежды. Польское восстание воспринималось как первая ласточка обновляющей весны.

Однако весна незаметно перешла в лето... Потом уж заморосили осенние дожди. А крестьяне безропотно отбывали повинности за урезанные наделы. Мера страдания народного, по мнению революционеров, была многократно превзойдена. Но, к их глубокому изумлению, крестьяне не торопились хвататься за топоры и идти крушить барские усадьбы. Поистине неисчерпаемой оказалась мера народного терпения.

В удушающей атмосфере Владимиру дышалось тяжело. Свидетельство этому - его письмо к Герцену, посланное 22 октября 1863 года из Кракова, куда он приехал, узнав, что Якоби тяжело ранен и нуждается в помощи.

...Когда Ковалевский разыскал Павла, тот уже поправлялся.

Владимир узнал, что его друг не раз отличался в боях, что ему даже предлагали пост военного распорядителя при повстанческом правительстве, но он не захотел покинуть отряд. В одном из сражений под Павлом была убита лошадь, а сам он, трижды проколотый пикой, остался лежать на поле и непременно погиб бы, если бы его не подобрали крестьяне. Выздоравливающего, но еще не могущего вернуться в строй Якоби решили направить за границу для закупки оружия. В Лондоне он хотел посетить Герцена, о чем и предуведомлял Александра Ивановича Владимир своим письмом, прося принять Павла наедине, "без всяких собраний воскресных".

"Из последних номеров "Колокола", - писал Ковалевский в том же письме, - можно заключить о впечатлении, произведенном на вас тем, что делается в образованном круге русском, но видеть все это на деле, жить между негодяями, видеть ваших прежних друзей и ездивших к вам (то есть в Лондон к Герцену. - С.Р.) еще очень недавно, посылающими депеши с патриотических обедов одновременно Каткову и Муравьеву, - это, право, что-нибудь да стоит и способно привести человека в свирепость и в отчаяние".

"Цензура свирепствует, - продолжал он с горечью, - III отделение еще хуже, литература предлагает свои услуги тому министерству, которое заплатит дороже; все благомыслящие люди молятся на Каткова, все молодое поперло в чиновники, даже та несчастная адвокатская деятельность, которая представляется теперь, совершенно отбрасывается молодежью в сторону; всякий хочет захватить казенное местечко при новом порядке".

2

Душу он отводил в обществе старых друзей, но число их сильно поубавилось, и от этого тоже было тяжело. Чаще всего Владимир бывал у Михаэлисов, хотя Евгений, юноша яркий и даровитый, "натурой и умом посильнее многих" (так охарактеризовал его Боборыкин), все еще отбывал ссылку. Из Петрозаводска "по ложному доносу губернатора Арсеньева" (как сообщал Ковалевский Герцену) его перевели в захолустный городишко Тару Тобольской губернии.

Шелгуновых тоже не оказалось в Петербурге. Чтобы облегчить участь несчастного Михайлова и, может быть, устроить ему побег, Людмила Петровна вместе с верным Николаем Васильевичем и двухлетним сыном тайно поехала за ним в Сибирь...

От Евгении Егоровны Ковалевский мог узнать все подробности смелого путешествия. О том, как добрались Шелгуновы до Казаковского золотого прииска и провели несколько радостных дней с Михайловым; как нагрянули жандармы, препроводившие Шелгуновых в Иркутск, откуда Николая Васильевича отправили прямым ходом в Петропавловскую крепость, а Людмилу Петровну оставили одну с ребенком на руках, но затем и ей строго приказали воротиться...

Потом приехала в Петербург и она сама - измученная, уставшая, опустошенная, с потухшим взглядом и седой прядью в волосах.

Владимир мучился бессилием хоть чем-нибудь помочь несчастной женщине, а особенно ее матери, глубоко страдавшей за изломанную жизнь старших детей и с грустной тревогой наблюдавшей за младшими дочерьми, особенно за Машенькой, которую Владимир помнил еще ребенком и которая теперь превратилась в стройную красивую "нигилистку" - гордую, неустрашимую, с дерзкими михаэлисовскими глазами, искавшую лишь подходящего случая, чтобы и себя отдать на заклание вслед за старшими сестрой и братом...

А поскольку ищущий да обрящет, то случай представился Машеньке довольно скоро - в достопамятное утро 13 мая 1864 года, когда небольшая сумеречная толпа грудилась на неуютной Мытнинской площади, у грубого, выкрашенного в черный цвет деревянного помоста, заблаговременно сколоченного и окруженного четырьмя рядами оттеснивших толпу и плотно - плечом к плечу - поставленных солдат.

Мелко накрапывал дождик, и липкая жижа хлюпала под ногами деловито шмыгавших в толпе переодетых полицейских...

Разбрызгивая грязь, подкатила карета... Два жандарма с обнаженными саблями вывели из нее маленького, узкогрудого, обросшего густой бородой человека в длинном неуклюжем пальто. И в тот момент, когда он, пройдя сквозь строй солдат, поднялся по неровным ступеням на эшафот, над сгрудившейся сумеречной толпой, над головами серых неподвижных солдат, под сумеречным, низко нависшим небом, птицей пролетело что-то яркое, кровоточащее, словно вырванное из груди сердце! То на черный горбыль помоста, к ногам безучастного ко всему происходящему Чернышевского упал свежий, словно алмазами, усыпанный капельками дождя, букет алых гвоздик...

Короткое движение в толпе... Мгновенное оцепенение... Почти незаметная улыбка, тронувшая бледные губы приостановившегося на миг "государственного преступника"... И в затаенной тишине - хлюп-хлюп, хлюп-хлюп: двое в штатском уводят под руки тоненькую девушку в черной широкополой шляпе.

...Потом аудитор долго и монотонно читал приговор...

Четверть часа длилось немое стояние у "позорного столба"...

Палач переламывал над головой опущенного на колени Чернышевского заранее подпиленную шпагу...

Но спектакль был непоправимо испорчен. И когда "преступника" снова вели к карете, уже десятки букетов и венков летели в его сторону и плюхались под ноги в грязь, словно бы устилая крестный путь писателя, виноватого лишь в том, что его независимое слово имело слишком сильное влияние на людей.

А отведенная в участок девушка дерзко усмехалась в задубелые полицейские рожи:

- Я люблю его! Я люблю этого человека!

И год высылки под надзор за громко выкрикнутую от лица целого поколения отчаянную и самоотверженную любовь...

Ковалевский не только был свидетелем всего, что произошло на Мытнинской площади в то слякотное майское утро, но можно не сомневаться: он заранее знал, что именно там произойдет. И больше того: он наверняка употребил все свое красноречие, всю "бойкость диалектики", чтобы удержать девушку от ее безрассудной затеи.

Потому что Машенька, боготворя Чернышевского, вовсе не была в него влюблена. Она любила другого человека, и Владимир хорошо знал, кого именно. Ибо этим "другим" был он сам.

К сожалению, нам неизвестно, как развивался их роман. Знаем лишь, что через год и четыре месяца Владимир в качестве официального жениха приехал к Михаэлисам в деревню; что свадьбу назначили на 15 сентября и к ней все было готово; но за два часа до венчания жених о чем-то серьезно поговорил с невестой, и они, взявшись за руки, спустились в залу и объявили, что свадьбы не будет.

Что случилось? Почему? Это так и осталось невыясненным.

"Потом, несмотря на всю свою дружбу ко мне, - вспоминала Л.П.Шелгунова, - он говорил мне только, что любит Марию Петровну. Сестра моя тоже любила его, но в эту любовь замешался какой-то принцип".

3

Все биографы Ковалевского считали, что, вернувшись из-за границы, Владимир Онуфриевич тотчас занялся изданием книги. Об этом же свидетельствовал И.М.Сеченов, тесно с изданиями Ковалевского связанный. Он писал, что познакомился с Владимиром Онуфриевичем "в начале его издательской деятельности, когда моя будущая жена - мой неизменный друг до смерти - и я стали заниматься переводами, что началось с 1863 года". Однако в письме Герцену из Кракова Ковалевский писал о другом:

"Я сам живу кое-как, работаю, как вол, занимаюсь в Медицинской академии и через год отправляюсь опять за границу, чтобы, поработавши в каком-нибудь университете, держать экзамен на доктора медицины, - одним словом, совершенно изменяю свои занятия".

То есть через пять месяцев после возвращения в Россию он не только еще не издавал книг, но даже не помышлял ни о чем подобном.

Правда, план стать врачом он скоро забросил: в мыслях своих Владимир Онуфриевич во множестве возводил воздушные замки, которые разваливались один за другим. Но занятия в академии, длившиеся около двух семестров, не прошли бесследно для будущего естествоиспытателя, особенно изучение анатомии под руководством профессора В.Л.Грубера.

Анатомия в интерпретации Грубера была невероятно скучна, ибо сводилась к заучиванию тысяч и тысяч мельчайших подробностей. Педантичный профессор не знал снисхождения. Зачеты и экзамены ему сдавали по пять и десять раз. Зубрежка бесчисленных латинских названий была подлинным проклятием студентов и вольнослушателей академии. Но она давала пусть сухие, однако не изглаживавшиеся из памяти знания о человеческом организме.

Ну а человек по своему анатомическому строению так близок к "меньшим братьям", что приобретенные в Медико-хирургической академии сведения не могли не пригодиться будущему палеонтологу.

Но почему-то он вдруг оставил эти занятия. Похоронил мечту стать врачом, столь же внезапно исчезнувшую, как и возникшую...

Всех причин этого мы, видимо, никогда не узнаем, но одной из них, несомненно, стало знакомство с Варфоломеем Зайцевым, публицистом, чьи острые рецензии-памфлеты (вместе со статьями сидевшего в крепости Дмитрия Писарева) определяли лицо журнала "Русское слово".

Поначалу Зайцев, подобно Ковалевскому, хотел сделаться врачом: стремление к медицине, как к средству облегчать страдания больных и обездоленных людей, то есть самым прямым образом служить народу, очень характерно для молодежи шестидесятых годов. Варфоломей Александрович, однако, скоро пришел к убеждению, что народ нуждается в излечении не от телесных недугов, а от духовных, порожденных, по его мнению, темнотой и невежеством. Человек быстрых решений, Зайцев бросил университет, чтобы отдаться литературной деятельности.

Заваленный рукописями, корректурами, обсыпанный табачным пеплом, он целыми днями работал в лихорадочном исступлении; по вечерам же собирались у него друзья.

То были люди молодые, задиристые, бесстрашные. Люди самого "крайнего" направления, как писали в полицейских протоколах и донесениях соглядатаев. Такие, например, как Яков Сулин, бывший студент, исключенный из Московского университета, член общества "Земля и воля"; в 1862 году в Москве он участвовал в организации побега И.И.Кельсиева (брата лондонского изгнанника); побег удался, и некоторое время Кельсиев скрывался на даче у матери и сестры Зайцева, а потом благополучно уехал за границу... Или как Александр Залесский, также бывший студент, исключенный из Петербургского университета за участие в волнениях 1861 года... Или как князь Александр Голицын, бывший правовед, состоявший под надзором полиции "по поводу сочувствия его распространению нигилистического учения"... Или как Филитер Орлов, который вообще проживал в Петербурге нелегально...

Князя Голицына Ковалевский знал еще по училищу, Зайцевы были дружны с Михаэлисами, так что Владимир Онуфриевич легко вошел в этот тесный кружок и даже поселился в одной квартире с нелегальным Орловым.

Острый, горячий, огненно-деятельный Зайцев задавал тон в кружке. Он был полон смелых проектов, и хотя крушение надежд на всеобщее народное восстание несколько поубавило его пыл, ни он сам, ни его друзья не отчаивались.

"Народ груб, туп и вследствие этого пассивен: это, конечно, не его вина, но это так", - писал прямолинейный в своих суждениях Зайцев и предлагал начать борьбу за освобождение народа от "грубости и тупости", то есть за его просвещение, за широкую пропаганду передового научного знания.

"Излечить общество может только оно само с помощью знания, потому что болезнь его проистекает от невежества. Если жестокий плантатор морит с голоду рабов, то единственный, врач, который спасет их от голодной смерти, будет тот, который научит их снять свои оковы, дабы они смогли разбить двери темницы и задушить жестокого господина".

То есть пропаганда революционной борьбы, по мнению Зайцева, сливалась с пропагандой науки. Отсюда уже один шаг был до широкой просветительской деятельности - не только на страницах "Русского слова", но и путем издания книг по самым различным отраслям естествознания.

4

По первоначальному проекту выпускать переводную литературу Ковалевский должен был вместе с Зайцевым и Голицыным. Но участие Голицына ограничилось тем, что книги печатались в приобретенной им типографии, а Варфоломей Александрович настолько был загружен журнальной работой, что всерьез заниматься изданиями не мог. Его имя стоит только на первом томе "Жизни животных" Брема и лишь в качестве редактора перевода. Основная тяжесть предприятия легла, следовательно, на Ковалевского. И он развернулся с таким размахом, который не может не вызвать изумления, тем более что новоиспеченный издатель не имел никакого наличного капитала.

Он в долг покупал бумагу, в долг набирал и печатал, в долг заказывал клише для рисунков; авторам, переводчикам и редакторам он часто не мог вовремя выплатить гонорар... В довершение ко всему типография Голицына вскоре перешла в другие руки, и Ковалевский остался без надежной полиграфической базы. В декабре 1864 года он пытался совместно с Лонгином Пантелеевым (в будущем крупным издателем) и его другом Неклюдовым на паях купить типографию. Денег, чтобы внести свою долю, у Ковалевского не было, но он рассчитывал получить ссуду в банке. Дело расстроилось из-за внезапного ареста Пантелеева. Не осуществился и проект приобретения типографии совместно с Осипом Бакстом... И все же книги выходили одна за другой. До конца 1864 года Ковалевский выпустил три объемистых тома, а в следующем, 1865 году - девятнадцать. До начала 1869 года увидело свет около шестидесяти томов!

Столь интенсивная издательская деятельность должна была, кажется, озолотить Ковалевского. Тем более что книги, которые он выпускал, пользовались спросом: ими зачитывалась студенческая молодежь. Но когда подходили сроки оплаты заемных векселей, книги оказывались еще не распроданными. Чтобы расплатиться с самыми настойчивыми кредиторами, приходилось делать новые долги; росли проценты, и Ковалевский все больше запутывался, чему способствовала его граничившая с легкомыслием неосторожность.

В декабре 1864 года он ездил в Женеву, где участвовал в эмигрантском съезде, на котором, по мнению Б.П.Козмина, представлял "петербургские нелегальные кружки".

На съезде представители "молодой эмиграции" (среди них задавали тон Александр Серно-Соловьевич, Николай Утин, Павел Якоби) повели атаку на Герцена. Одно из их главных требований - превратить "Колокол" в общеэмигрантский орган, линия которого определялась бы большинством голосов. Герцен не соглашался; он считал, что молодыми людьми руководят не столько принципиальные расхождения с "Колоколом", сколько мелочное честолюбие.

"Им хочется играть роль, и они хотят нас употребить пьедесталом", - писал Александр Иванович Огареву, давая резкие и не всегда справедливые характеристики своим противникам.

Владимир Онуфриевич в связи со съездом упоминается им дважды. "Ков[алевский] гораздо лучше других", - писал он в одном случае и: "Я доказал им, до чего идет моя уступчивость, Л[угинин] и К[овалевск]ий дивились мне", - в другом.

Нетрудно заключить, что на съезде Владимир Онуфриевич взял сторону Герцена, а не Серно-Соловьевича и Якоби, так что добрые отношения его с Александром Ивановичем нисколько не омрачились. Это обстоятельство сыграло некоторую роль в издательских предприятиях Ковалевского, ибо Герцен познакомил его с известным естествоиспытателем и пропагандистом наук Карлом Фогтом.

Еще в сороковые годы Фогт выдвинулся как крупный зоолог, геолог и палеонтолог. Написанные им "Физиологические письма" обнаружили в нем дар увлекательного и непринужденного повествователя, благодаря чему он стал широко популярен. В событиях 1848 года Фогт принял столь деятельное участие, что его приговорили к смертной казни, от которой ученого спасло поспешное бегство из родного Гисена в Швейцарию; зато ореол мученика и борца придал дополнительный блеск его громкому имени. Враг всякой схоластики, обскурантизма, абстрактного умствования, Фогт видел в науке великую созидающую силу, которая преобразует жизнь человечества, сделает ее благополучной, гуманной и справедливой. При всей односторонности таких взглядов они были очень притягательны.

Назад Дальше