Книга прозы Глеба Горбовского, известного ленинградского поэта, лауреата Государственной премии РСФСР, представляет собой своеобразный жанр свободного литературного эссе, автобиографических заметок, воспоминаний о встречах со многими писателями - от Николая Рубцова до Анны Ахматовой, от Иосифа Бродского до Анастасии Цветаевой.
Содержание:
ГЛЕБ ГОРБОВСКИЙ - Остывшие следы - Записки литератора 1
Вместо вступления 1
Вместо эпилога 87
ГЛЕБ ГОРБОВСКИЙ
Остывшие следы
Записки литератора
Вместо вступления
Одного нынешнего писателя, известного и уважаемого ветерана войны, "народника" интеллектуального склада, спросили в очередном интервью для "Литературной газеты": доведись заново родиться - как бы вы, опираясь на приобретенную мудрость, распорядились своей жизнью по второму разу? (Писателю в те дни исполнялось шестьдесят лет.) После некоторого раздумья писатель сказал примерно следующее: "Свою вторую жизнь я прожил бы как первую". Иными словами - повторил бы ее от начала до конца. Так как она у него, видите ли, была хорошая. Безупречная. Без единого, стало быть, серьезного изъяна. Каким неоправданным, гигантски раскормленным честолюбием нужно обладать, чтобы не разглядеть в пройденном тобой пути ни единой колдобины, где ты мог оступиться, пусть неосознанно, согрешить (не перед обществом!) перед своей совестью, убеждениями. Прожить шестьдесят лет и ничему не научиться! Не пожелать хоть чем-то обогатить опыт той, первой жизни, пройденной на ощупь, на свой страх и риск. Лично я прожил бы свою вторую жизнь совершенно иначе, нежели первую. И прежде всего - милосерднее, терпимее к соседям по судьбе. Бережливее расходуя время. И чаще - на свету смирения, нежели на ветру тщеславия. И еще и еще в том же духе.
У того же писателя поинтересовались, в чем состоит главное назначение его жизнедеятельности. Писатель ответил: "В служении обществу. В любви к человечеству". А как же тогда с конкретным, отдельным человечком, с тем самым пресловутым ближним, который прозябает возле тебя? - хочется спросить писателя. Любя абстрактное человечество, не обделить бы любовью натурального, всамделишнего страждущего. Состоя на службе народу, не отвернуться бы от… человека. Любить всех скопом - проще. Но разве это любовь? Полюбить каждого невозможно. Любят, как правило, не каждого, не всякого любого, но - кого-то одного. Сперва одного, затем - другого. То есть - по отдельности. То есть - со вниманием. Всерьез.
Ответы писателя на вопросы корреспондента подбили на размышления, и я благодарен случившемуся. В том числе и писателю. У меня даже возникла идея призвать из невозвратной действительности десяток-другой конкретных персонажей, коим, каждому по отдельности, был я в свое время обязан многим, в том числе и любовью. Призвать их погостить в этой книге-элизиуме, книге-острове, чтобы сделать ее обитаемой, одухотворенной.
Эти живущие во мне души и лики будут приходить по одному, усаживаться напротив меня в пустующее кресло и молчать. Нет, мы не станем утомлять читателя затянувшимся созерцанием невозвратного прошлого, мы просто посмотрим друг другу в глаза, и я вспомню главную заботу, подчинившую себе существо моего гостя при его первоначальной, ныне уже отшумевшей жизни. Вспомню и расскажу об этом на страницах книги, хранящей остывшие следы моих друзей.
Иногда в пустующее кресло будут усаживаться люди, еще не завершившие земного пути. Никакой разницы между первыми и вторыми не будет, потому что как те, так и другие - бессмертны. По крайней мере - в моем сердце.
Я приснился сам себе:
будто в майскую грозу
я брожу в своей судьбе,
как в пустом ночном лесу…
Душа моя - элизиум теней.Ф. И. Тютчев
1
Этой действительности уже нет. Как нет в Ленинграде гостиницы "Англетер", в которой погиб Есенин, а есть ее финская копия; как нет на Сенной площади церкви Успения Пресвятой Богородицы, в чьей прохладной тени съел я свое первое (или второе в жизни) мальчишеское мороженое, как нет самой Сенной, а есть скучная площадь Мира; как нет в живых большинства из моих вчерашних друзей (уцелевшие - дышат на ладан); как нет в маленьком старинном Порхове матерого дуба, под чьими ветвями, первоклассником, влюбился я в некую смутную девочку, а точнее - во все женское на земле; как нет моих следов на прибрежном песке Финского залива, где я только что передвигался: следы смыла вторая стихия - морская вода, если первая стихия - земная твердь; но вот чудо: есть неподалеку от родимой Малой Подьяческой улицы церковь Николы Морского, куда меня тайком от запуганного атеистами отца притащила в начале тридцатых тетка Гликерья, чтобы окрестить, и есть еще эта книга, которую задумал я возле Никольской церкви пятьдесят лет спустя после своего крещения и почти тысячу лет спустя после крещения Руси.
И вторая действительность, заполнившая страницы этой книги, не есть ли моя подлинная жизнь, то есть - жизнь Духа? И не о ней ли надлежит печься и сожалеть, если она не задается, если и ее, как первую, сотрет с лица земли равнодушная стихия времени?
Действие драмы иссякло. Остался эпилог. Который не дописан Автором Бытия. Персонажи разбрелись кто куда, многие - за пределы жизни. Остался театр, его стены: город, Россия, планета Земля. Завтра (вчера, сегодня) кто-нибудь поставит свою драму, раздастся звонок, взлетит занавес, зашуршат подошвами персонажи, продлится действо, но это будет уже другая судьба, другая книга. Театр иных теней.
Что ж, если первая действительность - это явь, а вторая - ее отражение на бумаге, тогда третья, искомая сердцем, не есть ли Истина? И служение ей, поиск этой третьей действительности разве не оправдывает нашу нравственную неопределенность, всю эту предполагаемую трехмерность, трехслойность Бытия?
И если первый слой - суета, а второй, нацеленный на отыскание Истины, преодоление суеты, то что есть Истина? Во всяком случае, не блаженство, не "покой и воля", не итог, не награда за муки, а как раз блаженное ничто в чистом виде, именуемое бессмертием, обретенное нами заживо, за шаг до могилы.
2
Этого человека уже нет. Или - почти нет. А значит, речь как бы и не обо мне. Хотя и от меня. Впечатление такое, что держишь свою жизнь в ладонях, как горячую лепешку или картофелину, выхваченную из огня.
Этот человек проник в собственную судьбу при помощи страстного желания сделаться писателем. На карту было поставлено все. Когда это было? После первого свидания с книгой? Вряд ли. После второго, осмысленного свидания с ней. После которого книгу полюбил я как создание природы, был очарован ее присутствием подле себя так же, как полевыми цветами, морозным узором на стекле, лицом ребенка, шумом ночного дождя, мерцанием небесных звезд.
Всякая книга для меня с тех пор есть живое существо: изящное или уродливое, аскетическое или компанейское, насмешливое или несчастное, угрюмое или уютное, неприкаянное или пошловатое, доброе или злое, но всегда - существо и всегда живое, то есть способное не только жить, но и умирать - в огне забвения или просто на костре, а то и в плесени бездомья или под ножом машины, шинкующей макулатуру, в руках книжного убийцы. Книга беззащитна до тех пор, пока ее не полюбишь. Нелюбимую - можно продать, растерзать, хотя и нельзя разлюбить, возненавидеть. Удел книги - терпеть и ждать своего друга-читателя. Неразрезанная, нечитаная книга - словно мозг эмбриона. В свою очередь, обескниженная людская душа обречена на преждевременное разрушение.
Истинная книга - не от тайны: от вечной правды. От ясной цели. Так же, как и воля, сотворившая эту книгу. Что путного привнесли собой в миропонимание так называемые "черные книги", призванные смущать, а не просвещать? Все эти магии - черные и белые, все эти поиски философских камней, да и все эти "Майн кампфы" и иже с ними, - чем одарили они жаждущего откровений читателя? Сумятицей в мыслях, раздражением, а то и ненавистью в сердце. Истинная книга милосердна, ибо - выстрадана. И не только автором, но и опытом всех предшествующих книге поколений людей.
Из неосознанных, однако застрявших в моей памяти книг первыми были "Гаргантюа и Пантагрюэль", а также толстенный, ларцеподобный том энциклопедического словаря Павленкова. Эти книги постигал я без помощи чтения, путем разглядывания "картинок". Мерцающее впечатление от этих книг, словно от посещения двух миниатюрных музеев, осталось на всю жизнь. Через сорок с лишним лет после разглядывания павленковского словаря ощутил я жгучую тоску по этой, для меня почти мифической, "потусторонней", из страны детства, книги. Не верилось, что такая книга может существовать в действительности.
А вот великий Рабле, точнее - иллюстрации знаменитого рисовальщика Гюстава Доре, произвели на меня не столь пронзительное впечатление, нежели словарь; рисунки к роману воспринимались мной как нескончаемое повторение одной и той же мысли, темы, задачи, тогда как страницы словаря, испещренные неисчислимыми изображениями "деятелей" всех времен и народов, миниатюрными пояснительными рисунками - являли собой для порожнего, алчущего мозга шестилетнего проныры алладинову пещеру невиданных сокровищ; во всяком случае, обретение мной позднее своего "Гаргантюа и Пантагрюэля" чрезмерным ликованием не сопровождалось: я просто раздвинул на книжной полке "французов" и довольно бесцеремонно поселил меж ними гениального сатирика.
Совсем другое дело - букинистическая тоска по словарю Павленкова. Да и вряд ли уместно именовать ее книжной тоской: это была тоска по утраченному существу, по одному из одушевленных персонажей сказки, именуемой Детством. К этому персонажу влекло не бескорыстно, то есть - не без расчета: за сорок минувших лет многое на земле переродилось, деформировалось, а то и вовсе исчезло, - одни люди умерли, другие постарели, как и деревья на канале Грибоедова, как и дом-утюг на Малой Подьяческой, что не единожды перекрашивался с тех пор и даже был надстроен; давным-давно исчезли с лица земли птицы моего детства, все эти хрупкие воробышки, синицы, голуби, ходившие по жестяному подоконнику нашего окна; отбегали по булыжнику и напрочь растаяли в культурном слое города все эти домашние, а также бездомные собаки, кошки, мыши. И только утраченная книга, возбудившая во мне столь острое любопытство ко всему происходящему в мире, наверняка осталась такой же толстой, такой же насыщенной сведениями, такой же уютной, несмотря на огромное число жильцов, населявших ее бумажное многоквартирье и многоэтажье.
Почему-то верилось без сомнения, что книга эта жива. Пусть не та буквально, однако - экземпляр из того же, 1907 года рождения. Лежит он где-то на полке, а то и валяется на каком-нибудь чердаке. Ожидает моего прихода. Чтобы успеть что-то сказать. Еще что-то. Перед окончательной нашей разлукой. Тем более что сведения, таящиеся на страницах словаря, устарели далеко не все. Если англичанин Гарвей, открывший кровообращение, родился в 1578 году, а французский писатель Вольтер - в 1694-м, то, пожалуй, так оно и останется на все века впредь, и если итальянец Гарибальди прожил семьдесят пять лет, то русский писатель Достоевский не дотянул до шестидесяти. Это факты. А факты, как и время, не стареют. Они лишь несколько отдаляются. От наблюдающего их.
Когда эта книга вернулась ко мне из многолетних странствий, я долго не раскрывал ее. Держал на руках. Как свою жизнь. Не взвешивая - убеждаясь, что таковая (жизнь) была возможна. Потом я раскрыл книгу и жадно принюхался к ее плоти. Одна из стальных скрепок, продырявивших обтрепанный коленкор корешка, несильно уколола ладонь, как бы давая знать, что в руках моих не просто осуществленная радость, но и нечто, способное причинить боль. И не только физическую.
___________
Теперь - о первых прочитанных книгах, а значит, в какой-то мере осмысленных. Это они, первые, незабвенные, как первый лес, в котором ты заблудился, первое посещение театра, первая женщина, первый глоток вина, первая рана на твоем теле, первая милость, освободившая тебя от затянувшегося отчаяния, прельстили мой разум, подбив на многолетнюю писчую каторгу, зажгли в сердце незатухающую страсть копошиться в словосочетаниях; это на ее, "отглагольной" страсти, алтарь приносил я затем многочисленные жертвы - покой, волю, дружбу, семью, а если требовалось - и саму любовь.
Первые книги, это они увели меня с гибельной дорожки нравственного одичания. Это в их Зазеркалье уловил я призрачное шевеление одежд вечности, чтобы раз и навсегда усомниться в обреченности всего живого на земле, а главное - внутри человеческой личности.
После раблезиански пышных картинок Доре, после энциклопедического калейдоскопа павленковского словаря, после сказок Пушкина, "Тысячи и одной ночи", после "Кавказского пленника" Л. Толстого, "Слепого музыканта" Короленко и "Гуттаперчевого мальчика" Григоровича, прочтенных мне отцом до войны, вернее - до отправки отца в 1938 году по этапу на лесоповал в северное Заонежье, в общении моем с книгой наступил многолетний перерыв. До войны я успел зачерпнуть знаний из двух классов обучения: первый класс - в старинном Порхове, второй - на набережной Лейтенанта Шмидта в Ленинграде. Книг, прочитанных в период безотцовщины, без проповеднической воли отца - не помню. Может, и были таковые - следа в сознании не оставили.
Затем - четыре года войны, каждодневной заботы о выживании. Житие по Дарвину. Не обезьянье, но и не человеческое. А там уж - с неокрепшей, но уже надтреснутой психикой - послевоенное шпанство, обучение в "ремеслухе" среди подобных себе зверенышей и, как логическое завершение, исправительная колония, где чтение в лучшем случае воспринималось как наказание. Помню, в детской пересыльной тюрьме - адрес: "улица Ткачей, дом палачей" - сажали нас в коридоре с окнами без стекол в марте месяце и читали нам "Два капитана" В. Каверина. Один ряд рассаживался вдоль стены по лавкам, остальные - на коленях у восседавших, и так - в несколько слоев, попутно согревая себя стадным теплом. Естественно, что к роману Каверина впоследствии сложилось у меня особое отношение: чаще всего при упоминании этой книги я непроизвольно и зябко вздрагивал всем телом.
Убежав из колонии, пустился я на розыски отца, отбывшего к тому времени ежовскую "восьмилетку" и поселившегося в заволжских лесах Костромской области. Именно там, в голодной лесной глуши, в бревенчатых стенах сельской школы, в бегах и одновременно под отцовским недремлющим педагогическим "конвоем" произошло мое знакомство с первой самостоятельно прочитанной книгой. И была эта книга громадна. Во всех отношениях. И называлась - "Война и мир".
Вот и сегодня, спустя сорок лет, передо мной проза Л. Н. Толстого. Только что декабрьским беспросветным утром перечитал я "Крейцерову сонату". А вчера с вечера - "Смерть Ивана Ильича". И вот что замечательно: мрак человеческого умирания, телесного и духовного, окутавший мне мозг по прочтении этих беспощадных повестей, ни в коей мере не затмил благодатного света, пролившегося на меня от "Войны и мира" на заре туманной юности. Наоборот. Умирание от рака Ивана Ильича, гниение заживо от безверия и отсутствия милости в сердце героя "Крейцеровой сонаты", не пощадившего слабой женщины, только еще ярче высветил в моей памяти благословенное сияние глаз (цвета мокрой черной смородины!) Наташи Ростовой, мягкую улыбку интеллектуального увальня Пьера Безухова, этого псевдомасона и подлинного добряка; предсмертные озарения Андрея Болконского, победившего собственную гордыню, поверженного и одновременно ощутившего внечеловеческую высь духа; или - мудрейшего из простейших - крестьянина Платона Каратаева, или сознательно смиренную княжну Марью и еще многих и многих, теплых сердцем и светлых разумом созданий, населяющих это величественное построение, этот словесный храм, воздвигнутый гением Толстого на крови и надеждах людей - во имя жизни.
3
"Остывшие следы" - что это? Очередные мемуары? Нет. Скорее - плоды сомнений и догадок. Мемуары пишут от нечего делать. Или - от нечем жить. Еще - от избытка впечатлений. Но чаще - от гордыни: и мы, дескать, не лаптем щи хлебали.
А если - из благодарности к подразумеваемому Всевышнему? Из благодарности за "предоставленную возможность" лицезреть сей мир? Разве не случалось такого?
___________
А теперь - о симптомах сочинительства, об истоках моего неизлечимого графоманства. Но прежде - об искренности, о том, почему "Остывшие следы" - не исповедь. Во всяком случае, не из ложной скромности, не потому, что жанром исповеди пользовались великие, скажем, Жан-Жак Руссо, или Н. В. Гоголь, или все тот же Л. Н. Толстой, а также М. Горький. На исповеди все равны. Смотря, конечно, перед кем исповедуется автор - перед собой, или перед читателем, или перед какими-то высшими инстанциями.
Исповедь подразумевает покаяние. Очищение от содеянного тобой зла - вольного и невольного. Исповедь исключает всяческую игру воображения, не говоря о беллетристике. Истинная исповедь внелитературна. И нужно быть действительно гигантом духа, чтобы отважиться на изъявление, а значит, и на невольное навязывание кому-то своего мировоззрения, своего толкования Истины.
Сия же работа моя - литературна. В том смысле, что это не откровения, не бескорыстная песнь души, а все ж таки - утилитарный продукт элементарного сочинительства, хотя и под грифом "последнего слова", под знаком космогонического бескорыстия.
Но ведь если даже там, выше нас, над нами - "звезда с звездою говорит", то и всяк мыслящий на земле, а тем паче пишущий, говорит прежде всего о себе подобном - с себе подобным. Говорить наедине с Богом мы так и не научились. Говорить с человеком, как с Богом, - вот оно, вечно благое и вечно недостижимое желание всех исповедующихся, несмотря на то, что благими намерениями вымощена дорога куда-то там… И потому - не исповедь, а всего лишь пособие для начинающего писателя или вот… лирический роман. Не просто бессюжетный или бесконфликтный, а, так сказать, эмоциональный, роман с неизбежным, невольным враньем, которое и отличает, к примеру, пение человека от пения соловья, мерцание уличных фонарей от мерцания звезд, гениальную "Анну Каренину" от "Священного писания", из которого автор семейного романа взял эпиграфом пять бестелесных слов: "Мне отмщение, и аз воздам".