Остывшие следы : Записки литератора - Глеб Горбовский 12 стр.


Вторая гроздь - поэту Апухтину, имевшему сдобную, непоэтическую внешность, страдавшему водянкой; к его массивному, чуть покосившемуся памятнику, к румяному (цвет камня) бюсту стихотворца влекло меня в те годы не столько из любви к его "Паре гнедых" и стихотворению-поэме "Сумасшедший", откуда читающая и поющая публика извлекла строки: "Все васильки, васильки", сделав их на какое-то время популярной песней, - к Апухтину тянулся я из чувства неосознанной вины, так как именно трехтомником Апухтина, снесенным в скупку, расплачивался тогда за насущные, выражаясь языком Саши Черного, "хлеб, вино и котлеты".

Третья гроздь - прозаику Лескову, чья словесная вязь постоянно отпугивала меня от сочинения собственных "рассказов и повестей" своим фантастически недосягаемым своеобразием и совершенством. Лескову, чей ординарный, скособочившийся чугунный крест торчал неприкаянно прямо посередине нахоженной дорожки и на него многие натыкались, как на препятствие, и тогда его обходили, как нечто инородное, возникшее не по правилам и канонам, а почти самопроизвольно. Для меня Лесков - не писатель, а скорее - сказитель, своеобразнейший русич, носитель множества национальных тайн и таинств, акцентов и примет. Лесков уже тогда, в "считанные часы" моей полубосяцкой юности (и литературной в том числе) совершенно околдовал меня магией своей "архиерейской" прозы, и я, безо всякой рисовки, причислял себя к "очарованным странникам" этого мира.

Четвертая гроздь - Семену Надсону, чахоточному красавцу, пожалуй, самому молодому из всех умерших в России поэтов (моложе Лермонтова!), за исключением разве что внешне тоже весьма обаятельного Веневитинова.

На могиле Надсона - роскошный бронзовый бюст, пробитый во время блокадных артобстрелов мелкими осколками навылет. В часы непогоды немолчный ветер играл на этом бюсте, как на музыкальном инструменте, вежливо подсвистывая или удрученно подвывая. Впоследствии пробоины в скульптуре были аккуратно зашпаклеваны, и ветер, налетая, как бы недоумевал, молча обтекая запрокинутую восторженно металлическую голову поэта.

Однотомник Надсона, выдержавший многочисленное число переизданий, весь в сафьяне и коленкоре, тисненный золотом, еще и сейчас можно отловить на книжных развалах у букинистов. Имелся такой однотомник и у меня, тогдашнего литкружковца, не только говорившего, писавшего, но и бредившего стихами поэтов всех времен и народов, в том числе и своими и даже чаще - своими, коими прожужжал уши друзей и знакомых, начинавших непроизвольно сторониться меня, как прокаженного или одержимого.

Стихи Надсона не потрясали, хотя и трогали. Как трогает горячее, "летнее" тело обессилевший от жары ветерок. Добрый до безразличия. И только одна отглагольно зарифмованная строфа, вынесенная эпиграфом ко всему однотомнику, волновала своей псевдоантичной завершенностью, угнездившись в памяти, как жемчужина в раковине моллюска.

Не говорите мне: он умер. Он живет.
Пусть жертвенник разбит - огонь еще пылает.
Пусть роза сорвана - она еще цветет.
Пусть арфа сломана - аккорд еще рыдает!

Пятая гроздь - моему будущему кумиру, Александру Блоку. В те дни я еще жил Есениным и ранним Маяковским, открывал для себя Марину Цветаеву, которую с возвращением на родину лишили не только жизни, но и - могилы. И если теперь кому-то приспичит протянуть ей веточку сирени, то положить ее можно разве что на Крымский полуостров или на паутину арбатских переулков в Москве, а то и на городок Елабугу, но лучше - прямо на русскую землю.

Прощаясь с Волковым кладбищем, разыщу глазами неподалеку от ворот металлическую старинную решетку, вросшую в могучее, в три обхвата дерево, углубившуюся прямо в массивный ствол, словно в мясную, наплывшую, податливую плоть какого-нибудь гиппопотама или слона. Давно уж нет могилы, некогда огороженной той решеткой, могилу вытеснило дерево - живое, могучее, пустившее корни далеко за пределы истлевших скелетов, давшее жизнь множеству других деревьев, а также - временный приют и тень - птицам, насекомым и прочим существам.

___________

Есть в Ленинграде еще одно неповторимо-своеобразное кладбище - это кладбище бывшего Новодевичьего монастыря. Далеко не все ленинградцы знают о его местоположении, не говоря о приезжих. Куда известней московское Новодевичье с его престижными квадратными метрами, заполучить которые под "вечный отдых", не будучи членом литературного политбюро или "ракетным" академиком, не так-то просто.

Ленинградское Новодевичье - спокойнее. Потому что на нем никого уже не хоронят. То есть - мертвое кладбище. В сравнении с живым московским. Когда меня завели туда сведущие друзья-товарищи, я так и ахнул от неожиданности, от какой-то инопланетной, потусторонней физиономии представшего глазам зрелища. Кладбище сие расположено за спиной бывшего монастыря, выходящего лицом на шумный, широкий, современной застройки Московский проспект, некогда именовавшийся Забалканским, Международным, а то еще и Сталинским. Фасад бывшего монастыря барочной архитектуры, аккуратно оштукатуренный и покрашенный под серый мрамор, заслоненный от проезжих и прохожих взглядов многочисленными рослыми деревьями, молчаливой декорацией отгораживает от нынешнего горожанина, как говорится, мир иной - в прямом и переносном смысле. Стоит обогнуть правое крыло некогда богоугодного заведения, в котором сейчас квартирует какое-то безликое НИИ или КБ, и вашему взору откроется страшная картина запустения: изнанка здания, образующая монастырское подворье, не штукатуренная и не беленная наверняка еще с послушнических времен, похожа на огромную затхлую пещеру, захламленную современными "ниистами и кебистами", а также блуждающими туристами (интересно, при царе Петре были туристы и как их тогда именовали - калики перехожие или… проходимцы?). Тут же в объятиях двора, в размахе обительских крыльев - величественный храм, крупноголовый, как константинопольская София, но весь какой-то полуистлевший, облезлый, напоминающий древний курган, внутри которого притаилось испуганное время.

Отвернувшись от угасающего "жилмассива", где сидят и работают современные образованные люди, не имеющие ни желания ("нет проблем!"), ни средств для благоустройства исторических памятников, обратимся теперь погрустневшим лицом к воротам кладбища, за которыми притих островок городского "леса", возникшего в кирпичной неволе обступивших его зданий, заборных стен, словно в гигантском глиняном горшке. И первая благая мысль: сколько же здесь птиц! Спасающихся от удушения газами города. А где птицы, там и радость, там и жизнь. И покуда на земле поют птицы, земля не оставлена высшей милостью, по крайней мере хочется так думать.

И сразу же, в трех шагах от ограды - черный с золотыми буквами камень, ставший как бы во весь рост, камень, который еще на подходе к вратам просматривался сквозь решетку, как некое запредельное знамя "царства теней", камень над прахом великого русского поэта, народного печальника и заступника - Николая Некрасова. И сразу, как заупокойная месса, в памяти звучат, переливаясь слезным сиянием, строки:

Будут песни к нему хороводные
Из села поутру долетать,
Будут нивы ему хлебородные
Безгреховные сны навевать.

И хоть ясно, что не прилетят, не навеют, не достигнут, а все ж верится, что птицы земли поют не напрасно, и поэты - в том числе.

Так вышло, что для меня ленинградское Новодевичье - самое неожиданное из кладбищ. Долгие годы жил я, не подозревая о существовании этого заповедника. А когда обнаружил и углубился в его зеленую пещеру, кладбище принялось удивлять меня чуть ли не на каждом шагу.

В отличие от европейских отутюженных кладбищ наши отечественные родименькие погосты, в том числе и городские заповедные некрополи, чаще всего напоминают собой элементарную свалку. Печать запустения и отчуждения лежит на заросших могилах, на дорожках, покрытых вековым мусором, на больных, обреченных на полугнилое существование деревьях, на стойком бурьяне, на облезлых "нечитабельных" табличках с исчезнувшими именами и датами. Разлитие всесокрушающей бездуховности первым делом сказывается на облике мест захоронения "бесхозных", отживших свое граждан страны. Раз нет выгоды, пользы от скорбного участка земли (отдай под дачный огород - моментально бы запахали и засеяли), стало быть, и нет догляда за ним. Бескорыстное служение абстрактной Памяти непопулярно среди целеустремленных безбожников, деловитых особей "энтээровской формации". А чиновник, ведающий ходом кладбищенских процессов, чаще всего - пониженец, съехавший с прежней должности, весь в обидах, а значит, далеко не энтузиаст своего дела. Вот и приходишь на старинное кладбище, где не хоронят, не как в музей под открытым небом, а словно и впрямь в царство теней, неспособных взять обыкновенную метлу или конкретные грабли и навести в своих владениях "относительный порядок".

А ведь на этих полузаброшенных клочках отчей земли покоятся останки оригинальнейших людей, земной след каждого из коих не только неповторим, но и, по некоторым оптимистическим прогнозам, бессмертен.

Попятившись в глубь кладбища от могилы Некрасова, оказываюсь перед старинным, белого мрамора крестом; ниже креста - древним, пергаментным свитком стелется надгробная плита с надписью: "Раб Божий Федор". Спроси за воротами кладбища, на просторах Московского проспекта первого встречного: "Где могила великого русского поэта Федора Ивановича Тютчева?" И не всякий ответит правильно. Начнут гадать и предполагать: в Лавре, пожалуй, или на Волковом, если не в тютчевском Овструге, на брянщине, или в Москве на Ваганьковском… А то, что Тютчев лежит в двух шагах от "бурной действительности", и в голову никому не придет, потому что, видите ли, тема неприятная, похоронная, не принято о ней распространяться, "о мертвых мы поговорим потом", - гласит современная цитата, а когда, спрашивается, потом, если время не стоит на месте и разговор всякий раз отодвигается? Согласитесь, в чем-то мертвые беспомощнее живых. Но в чем-то и тверже, постояннее, определеннее. Мертвые обитают в памяти сущих, живые - в постоянной зависимости от мертвых, в неизбежности приобщения к клану последних. Повторяя мысленно фразу "О мертвых - или хорошо, или ничего", в быту чаще всего используем присловье: "Умер Максим, ну и бог с ним!" А через какое-то время, глядишь, воспылаем к тому Максиму запоздалой любовью.

Завершая "погребальную" главу своих "Записок", бегло перечислю заупокойный список "Новодевичьих" имен, что стали мне близкими и чья жизнь во плоти, оборвавшись, не стерла значение этих имен на скрижалях Отечества. Поэт Аполлон Майков ("Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые?"), поэт, о котором наслышан и которым "начитан" с детских лет. Другой, не менее яркий и даже весьма своеобразный поэт - Константин Случевский, без чьих стихов обходился я почти всю жизнь, не подозревая, какой уникальный певец слова обошел меня вниманием (спасибо Михаилу Дудину, протянувшему мне однажды, ближе к "вечеру жизни", старинный томик стихов Случевского "Песни из "Уголка"", который я "посетил" не без восторга цивилизованного дикаря). Корявая, угловатая интонация поэтических словосочетаний Случевского не только весьма созвучна лексической музыке нашего времени, но и лишний раз подтверждает истину: ничто самостоятельное в искусстве не делается по смерти автора беспомощным, но продолжает тянуться к свету людских глаз (душ!), подобно "листьям травы", посеянной волей и разумом Слова.

Там же, на Новодевичьем - внушительное, глыбистое сооружение над прахом смятенно очарованного красотой мира художника Врубеля, а рядом - в метре от врубелевской скалы - игрушечный камушек с обозначением имени русского поэта Константина Фофанова. И все же центральной могилой Новодевичьего кладбища является не могила какого-нибудь писателя или художника, музыканта или философа, путешественника или врача (к примеру, Боткина, похороненного там же, или адмирала Невельского, или родственников Н. Крупской), главенствующее положение среди могил по количеству на ней стоящих горшков с живыми цветами, вообще по ухоженности, надзору, популярности, по торжественности облика занимает могила жены генерала Бенкендорфа, не того приснопамятного шефа жандармов, общавшегося с самим Пушкиным, а какого-то ныне напрочь позабытого, заурядного генерала и графа Бенкендорфа, хотя почему непременно заурядного - просто не того самого, а всего лишь однофамильца или родственника знаменитого царского сатрапа. Могила эта увенчана сооружением из прекрасного карельского шлифованного гранита, напоминающим вместительную шкатулку красного дерева, внутри которой - цветы, а в цветах, как в маленьком саду, величественная статуя Иисуса Христа, покрытая для защиты от кислотных дождей современным лаком, охраняемая посменным, немеркнующим старушечьим оком, вычищенная и вылизанная - ни пылинки, ничего постороннего - этакий пышноцветущий оазис, не в пустыне, а как раз в дебрях города, в древесном и каменном надмогильном хламе. Своеобразный старушечий "неформальный" пост или пикет на добровольных началах. Аренда смысла. По поводу этой статуи написались тогда следующие стихи.

Вдали от глаз живых, от бренного труда
на кладбище людей есть статуя Христа.
Деревья пышные и птичий всплеск рулад, -
не скорбная юдоль, а - Гефсиманский сад!

В ногах у статуи цветов живых не счесть,
и, шустрые, песком шуршат старушки здесь.
Не у фабричных же ему стоять ворот,-
Он там, где никого… Где все (но в свой черед).

Он там, где тучно громоздится тишина,
где правда от мечты стеной отделена;
где ветры кроткие в листве… И тень листвы
на бронзовых устах, как Жизнь, а не - "увы".

Нет-нет, какая ж это печаль, какой страх - все эти священные могилы знаменитых и безвестных людей, принимавших участие в строительстве жизни на земле? Не бойтесь могил. Страшитесь разрушителей священной тишины. Вот я поднимаю взор - и на Святогорском холме вижу могилу Пушкина; опускаю глаза долу - и меж яснополянских деревьев нахожу зеленый холмик Льва Толстого; всматриваюсь в живые камни Москвы - и различаю среди ее вершин и отрогов часовню с прахом Осляби и Пересвета, славных защитников нашей государственности, нашей веры; а неподалеку от Москвы, под стенами Троице-Сергиева монастыря - богоценимые мощи Сергия Радонежского, а также забытая могила талантливого писателя, позднейшего просветителя и философа, дивного стилиста прозы - Василия Розанова… Да мало ли их, священных знаков российского духовножития, расставлено временем по нашей многострадальной землице. И не страх, не печаль, не тьма сердечная обволакивает мой мозг при виде могил отцов, а покаянный трепет и благодарный восторг за свою причастность к сообществу жителей Земли.

16

Главные (любимые?) персонажи моих "Остывших следов" не занимали при жизни высоких должностей, не носили генеральских звезд, не получали спецпайков, не потрясали общественных основ, не создавали внутрипартийных оппозиций, расправы над подобными себе не вершили, судеб ничьих, кроме собственных, не коверкали - занимались в основном отысканием своего места под солнцем, посредством стихов и прозы, красок и музыки гранили и шлифовали так называемое "я", надеясь попутно кое-что разузнать о смысле жизни, о десятке-другом ее относительных истин.

На лихой тачанке
я не колесил,
не горел я в танке,
ромбы не носил,
не взлетал в ракете
утром, по росе…
Просто - жил на свете,
мучился, как все.

Но оттого, что жили мои сомученики не на политических Олимпах, не в поэтических башнях из слоновой кости, а преимущественно в социальной гуще народной, подвижнический их опыт в освоении отпущенного судьбой времени не сделался менее интересным, нежели опыт какого-нибудь сановного властолюбца или народного героя, любимца журналистов, ставшего затем жертвой пустоглазого бюрократа, в свою очередь смещенного, и т. д. и т. п. "То вознесет его высоко, то бросит в бездну без стыда".

И все же некоторые обитатели моего непридуманного (и в той же мере непродуманного) сочинения вдоволь хлебнули остренького и горяченького от щедрот той или иной мини-эпохи (сталинской, хрущевской, брежневской).

Одной из центральных фигур повествования является мой девяностолетний отец, вкусивший за свою жизнь не только от вышеназванных временных периодов, но и от времен революционно-демократических, становленческих, то есть ленинских, и даже - царских. И потому о нем - несколько подробнее, нежели о других.

Он родился в октябре 1900 года и долгое время считал себя ровесником века двадцатого, покуда я, со свойственной мне вздорностью характера, не принялся разубеждать его в этом, доказывая, что родился он как раз в другой эпохе, то есть в веке девятнадцатом, пусть в самом его конце, однако - в девятнадцатом, а не в моем, двадцатом… Мы поспорили. Затем прикинули, подсчитали, и, когда выяснилось, что до двадцатого отец действительно с появлением на свет не дотянул два с половиной месяца, меланхолически согласился: "Выходит, что родился в девятнадцатом, а жил… жил все-таки в двадцатом!"

И здесь необходимо отметить, что в девятнадцатом он не только и не всего лишь родился, но из девятнадцатого зачерпнул свои вкусы, взгляды, пристрастия, то есть всю мировоззренческую закваску, вызревшую на русской и европейской литературной и философской классике той нравственной формации, что в своем развитии "озиралась" на учение Сократа и Платона, евангелистов и апостолов "ветхозаветной" мысли и на "Мысли" Паскаля, Гегеля, Канта, Владимира Соловьева. Его литературные кумиры - Пушкин и Достоевский, поздний Гоголь, Виктор Гюго и Вольфганг Гёте, Данте и Диккенс, Сервантес и - в какой-то мере - как эталон непобежденной гордыни, но и как "вдохновитель" позднего раскаяния Андрея Болконского - Лев Толстой. В произведениях искусства он прежде прочего выделял не "как", но - "о чем" и если речь шла не о духовно-возвышенном, не о вечных поисках Абсолюта, не о так называемых главных вопросах Бытия, то моментально охладевал и расставался с этими произведениями, как бы хорошо или даже блестяще ни были они созданы художником. "Духовная жажда" в нем постоянно возвышалась над безыдейным эстетизмом.

Родился отец в Псковской губернии в деревне Любые Болота, в старообрядческой семье государственных крестьян-однодворцев, купивших на закате века у разорившегося помещика "землицу" с усадьбой - сперва Овсянниково, а когда эта усадьба сгорела, перекупивших такое же имение в деревне Горбово Островского уезда, что стояла на холмах и на двух озерах - Черном и Белом, разделенных перешейком и соединенных ручьем, вращавшим колесо мельницы.

В повести "Первые проталины" я уже касался "темы отца". Там сия тема подверглась неизбежной беллетризации. Что ж, попытаюсь рассказать об этом человеке без литературных приемов. Почти протокольно. Однако не без поздних толкований и переосмыслений свершившегося.

Назад Дальше