Немцы собрали возле школы все население, вынесли из помещения несколько застекленных рамок с портретами наших вождей и, трахнув ими о землю, начали топтать сапогами, приговаривая ругательства, яростно и одновременно весело сплевывая. Хрустели портреты Сталина, Ворошилова, Кагановича. Топтали наши иконы, изображения наших идолов. Никто даже пикнуть не успел, как все было кончено. И стало ясно: пришло время, способное растоптать не только портреты, но и любого из нас. Именно эта демонстрация врагом наглядного урока с применением наглядных пособий потрясла мое детское воображение до изначальных глубин. Урок насилия и попрания был преподан с такой отчетливостью, что с ним уже ни в какое сравнение не шли события последующих дней и лет, в которые окунуло меня затем всенародное бедствие, и, скажем, развенчание тех же идолов-портретов в дни нынешние пережил я намного спокойнее, нежели тогда, в Гнилицах.
7
Время от времени посещает меня странное видение - земля без людей. Вряд ли это игра воображения. Хотя конечно, правильнее будет сказать не "видение", а "представление", продиктованное волей, а не возникшее само по себе. Иными словами, могу представить планету без признаков пребывания на ней человека. Чаще всего происходит это ночью, перед тем как заснуть в одиночестве, когда в комнате уже погашен свет. Как бы - выпадение из жизни.
Иной раз созерцание безлюдной земли поступает ко мне в лесу или на берегу моря, а то и в воздухе, когда неотрывно смотришь в иллюминатор на волнистую, неровную "изнанку" облаков (лицевая их сторона обращена к земле), тогда вдруг с печалью, с болью в сердце ощущаю, что никаких людей в природе не было и нет, в том числе и меня, и не только там, под брюхом лайнера, но и сверху, над ним. А ведь когда-то именно так и было. Скажем, пару миллионов лет назад. Тогда - что же он такое, наш мозг, помимо известных о нем сведений и функций? Может, он еще и проектор доисторических событий или хотя бы состояний?
Наблюдая в себе вселенское безлюдье, я как-то не задумывался о прочей живности - о зверье, птицах, насекомых, рыбах, - есть ли они? Раз нет людей, нет и всего остального, способного существовать вне человеческого влияния. Одни ландшафты и структуры - горы, равнины, деревья, вода, складки земли. И уж совершенно определенно - никаких заводов, плотин, машин, конструкций. И неизбежно вослед моим фантазиям бежала мысль: если нет людей, то нет и Бога над ними (для чего Бог птицам, рыбам, червям, деревьям, если все они молчат разумом и далеко не все имеют сердце. Бог для живого слова).
И так далеко зайду в своих представлениях, что, вернувшись в действительность по чьей-нибудь милости (шум соседей за стеной, фырк машины под окном, толчок в спину через самолетное кресло, боль в собственной пояснице, наконец!), с блаженным восторгом вспоминаю: ан есть люди-то! Проживают, содержатся. А значит, и все остальное при них.
8
Мрачноватый Леонид Андреев, беседуя с восторженным Максимом Горьким, рассказывает, как подростком бросился под поезд, но почему-то аккуратно угодил вдоль рельсов, и поезд промчался над ним, только оглушив его. Восстанавливая беседу с товарищем по перу, Горький в своих воспоминаниях добавляет: "В рассказе (Андреева) было что-то неясное, недействительное, но он украсил его изумительно яркими ощущениями…" И продолжает: "Это было знакомо и мне: мальчишкой лет десяти я ложился под балластный поезд, соперничая в смелости с товарищами". И далее излагает не ощущения, а сам факт. Рисует умело, отчетливо.
Один передавал ощущения от попытки самоубийства. Другой рисовал картину. О попытке самоутвердиться. Один любил Эдгара По, Метерлинка, Достоевского. Другой - Чехова, Толстого, Короленко. Один, вспоминая "бездну", рассуждал о поисках Истины, себя в Истине. Другой - воссоздавал "правду жизни", ее достоверную матрицу. Как видим, разные писатели, хотя и дружили.
Но сейчас я - о другом. А именно - о своей бездне, о своей былой тяге лечь под осязаемую опасность, вкусить жуткого, чтобы испытать… нечто. Однако дослушаем старших.
- Что влекло нас к такой нелепой забаве? - спрашивал Леонид Андреев.
Горький в ответ говорил что-то про испытание подростками силы воли, но Андреев от этих "испытаний" отмахнулся:
- Не по-детски! - затем процитировал: - "Есть наслаждение в бою И бездны мрачной на краю…" - Но, подумав, отверг и "наслаждения": - Как-то иначе, только не могу понять - как? - И вновь принимался объяснять ребяческое безрассудство поисками Истины.
Лично я под поезда никогда не ложился. Иные времена, иные нравы. Да и техника на дорогах не та, что при Андрееве. Более устрашающая. Но безрассудных поступков совершил немало. И мои комментарии к этим поступкам неизбежно будут отличаться от дореволюционных рассуждений двух писателей-классиков. Их детство не знало театра войны. То есть зрелище тогдашней их жизни (конец девятнадцатого века) было относительно спокойным, статичным, даже в чем-то наверняка скучноватым. Вот и приходилось время от времени ложиться под поезда. Или прыгать через костер. А в моем подростковом далеке всяческих экстремальных состояний, сиречь забав, хватало самих по себе: их не надо было придумывать, они торчали из происходящего, как колючая стерня из сентябрьского поля.
Более всего любил я взрывное дело. Не имея к тому ни прав, ни достаточного опыта. Из всех видов шизофрении, надо полагать, самой родственной была для моей тогдашней податливой психики мания производить взрывы, производное от пиромании. Тетушка Ефросинья, порховская сестра отца, в чьей семье встретил я приход немцев на псковскую землю, объясняла мою взрывоопасную озабоченность по-своему: "Лукавый попутал мальца. Нечистая сила соблазняет. Храни его, господь, сиротинушку". И многое мне прощала. Хотя сиротинушкой был я не подлинным, временным. Хотя именно тетка Ефросинья одной из первых испытала на себе действие моей "нечистой силы". Это в ее печной подтопок подложил я с вечера горсть винтовочных патронов, и на рассвете они едва не перевернули чугунок с картошкой.
Когда не было под рукой боеприпасов фабричного производства, приходилось использовать взрывную силу газа, для чего заимствовался у немцев карбид. Накрошишь его помельче в бутылку, плеснешь туда же водицы, заткнешь попроворней сосуд деревянной, гладко оструганной затычкой, увернутой в тряпицу, постучишь по пробке камнем для надежности - и граната готова. Успевай бросать и отбегать подальше. Эффектней всего взрывались бутылки толстого стекла, вроде тех, что из-под шампанского. Самым пронзительным, рисковым, как бы теперь сказали - "кайфовым" моментом в манипуляциях с карбидом были те считанные секунды затыкания бутылки, когда стекляшка могла рвануть в любое мгновение, случалось - прямо в руках умельца. Наипервейшим шиком среди ребят почиталось не торопиться бросать заткнутую бутылку - перекинуть ее с ладони на ладонь и только затем уже подбросить в небо. Верх блаженства - это когда бутылка взрывалась в воздухе. Чем, скажите, не своеобразное "залезание под поезд"? Ну, хотя бы - под один только паровоз?
Или такое… И тут самое время поведать читателю про то, как я тоже будто бы воевал с немцами, выполнял свой патриотический долг и т. д. Увы. Не воевал. Заданий не получал. Не сражался. Не убивал. Вот разве что проказничал помаленьку, шкодничал по силе возможности, вредил, но без патриотического умысла, не по наущению, а по склонности своей учинять для взрослых различные неожиданности и непредсказуемости в виде небольших, почти символических взрывов. Среди "невинных" шалостей моего военного детства запомнилось несколько особенно эксцентрических случаев.
В одном из немецких госпиталей работали возчиками расконвоированные советские военнопленные. Человек пять-шесть. При десяти лошадках. Возили с лесной делянки дрова, с карьера - песок, из колодца - воду, из отхожих мест - удобрения на поля. Вообще копошились по хозяйству. Люди эти казались мне пожилыми, смирившимися с обстоятельствами. Возле них можно было всегда обогреться и подкормиться. А если рядом не было конюха-немца Мартына (от католического Мартин), пленники разрешали мне повозиться с лошадьми: поработать скребницей или щеткой, убрать навоз в стойле, а за пределами госпиталя подержать вожжи, поуправлять парой гнедых или саврасых, запряженных в тяжелую пароконку.
Помещение, в котором содержались военнопленные, располагалось под госпиталем, в лабиринте подвального этажа, там же, где и кухня, а также всевозможные кладовые и прочие погребные закутки четырехэтажного старинного здания.
На каменном полу широкой квадратной комнаты - солома, перемешанная с сеном; на двух низких окнах, напоминающих амбразуры дота, железные прутья решеток. Потолки приземистые. Направо от входа - печь. Налево и вдоль стены - деревянные двухэтажные нары для спанья. Посредине - длинный, как прилавок, стол, за которым обедали возчики.
Мужики эти, неразговорчивые, угрюмые, почему-то привечали меня, совали, кто что мог, а иногда ставили передо мной котелок с "вражеской" похлебкой, выкладывали кусок хлеба, а то и немецкий леденец "бон-бонс". Тут же вместе с лошадниками проживал истопник, обеспечивавший госпиталь колотыми дровами, то есть теплом. Этот был вхож на госпитальную кухню, разводил под котлами огонь по утрам и, естественно, выглядел внешне откормленнее остальных. Звали его Кнур. Кличка такая была ему от соплеменников-сопленников. Они же затем и объяснили мне, что Кнур - это кастрированный поросенок. Кнур, усаживаясь за обеденный стол, неизменно разворачивал белую с прожелтинами тряпочку, в которой розовело прочесноченное сало, по-немецки "шпек". Нарезал его на мелкие удлиненные брусочки и долго-долго ел это сало с хлебом и луком. И у всех текли слюни. Затем Кнур принимался за похлебку, а фанерку с оставшимися брусочками молча и небрежно посылал вдоль стола - в сторону опустивших глаза, насторожившихся над своими котелками сожителей. Не благодарили. Склевывали молча. Но - непременно.
Этот Кнур знал, во всяком случае догадывался, что я иногда подбрасываю патроны в огонь, в том числе и к нему под котлы. Взрыв от патрона несильный, глухой. Но если он происходит в момент, когда вы открываете печную дверцу, ничего хорошего не сулит. Во-первых, испуг. Во-вторых, может попортить глаза, выбросить горячие угольки на одежду. А в-третьих, шеф-повар Шибек, нестроевой унтер, контуженный на фронте немец, после каждого моего пусть маломощного взрыва неизменно сам взрывался и тут же начинал гоняться за Кнуром с поварешкой или ножом, выкрикивая немецкие проклятия и русские ругательства.
Однако ему разъясняли, что патроны попали в печь вместе с мусором или дровами, и контуженный в конце концов успокаивался, убедившись, что это никакая не диверсия, а… так сказать, издержки военного времени. Но вот что произошло однажды…
В помещении, где жили военнопленные, имелась, как я уже сказал, сложенная из кирпича печь, то есть плита с вмазанным в нее чугунным котлом, применявшимся прежде для кипячения белья. А может, и для выгона самогонки. Стояло лето сорок четвертого. Было еще тепло, и печкой не пользовались. Тайно от всех устроил я в этой печке своеобразный склад боеприпасов: найду обойму патронов или втоптанную в грязь неразорвавшуюся гранату - несу в подвал, благо двери туда не запирались. Находки свои прятал в дальний конец печного нутра. Чтобы затем, по мере надобности, извлекать их оттуда и подбрасывать куда следует, то бишь - куда не следует (с точки зрения окружающей среды).
В конце августа в дождливый промозглый день заявляюсь к лошадникам и вижу: Кнур на коленях перед распахнутой печной дверцей, подносит горящую спичку к лучине. Перед плитой - хорошая охапка дров. А в плите у меня патронов не одна сотня - и диски, и обоймы, и так россыпью - плюс две гранаты - немецкие "толкушки" с деревянными рукоятками.
Ну, думаю, обнаружил Кнур тайник! Сейчас за горло возьмет. К контуженному Шибеку потащит. На расправу. Вот только куда он все подевал - патроны, гранаты? Под нары затолкал? А может, немцам предъявил? Почему тогда тихо? Не хватают почему, не вяжут? Не бьют - почему?
Кнур, между тем преспокойно затопил плиту. Положил на горящую лучину все до единого поленья. Дрова уже потрескивать начали. В помещении народ собираться стал, уставшие мокрые возчики простирают над конфорками зазябшие руки, блаженно улыбаясь. И вот тут-то как раз - бац! бац! - затрещали в плите патроны. Да так лихо, будто из пулемета веером. Дверца плиты настежь, конфорки - к потолку. Люди кинулись в глубину комнаты, к окнам подвала, к дверям не подойти: из печки поперек входа искры и рваные гильзы со звоном вылетают и шлепаются на каменный пол.
Вот уже кто-то из немцев, кажется шеф-повар, заглянул в дверь и сразу отпрянул, потому что в очередной раз грохнуло. Хотел я забраться в гущу военнопленных и там ждать, когда граната взорвется и противотанковая тарелка сдетонирует, но люди сгрудились плотной массой, не протолкнуться сквозь них, как сквозь стену подвала. И вдруг мужики расступились как-то враз и меня собой закрыли. Я думал, оберегают, потом выяснилось - изловили и держат, чтобы затем немцам предъявить, как устроителя фейерверка.
Начал я плакать, скулить, потому что знаю, чем все кончиться должно вскоре, но признаться или убежать - не могу: ни язык не поворачивается, ни ноги не бегут. Да и прижали - не вздохнуть.
Нескончаемые минуты ожидания взрыва представляются мне сейчас не менее утомительными, чем горьковские минуты лежания под балластным поездом, пусть даже самым длинным и тяжеловесным. Нет, сокрушительного взрыва тогда не произошло, гранаты, скорей всего, были неисправными (потому-то и в грязь дорожной колеи попали, откуда я их извлек). Да, собственно, и речь-то вовсе о другом, и дело-то не в самих похождениях-приключениях того или иного подростка на войне или в "скучное" мирное время, истина - в обобщениях, сделанных нами при благосклонном, хотя и невольном участии великого русского историка и моей незабвенной тетки Ефросинии Алексеевны.
Дотошные немцы пересчитали каждую разорванную гильзу, каждую пулю. Русских пленных и меня вместе с ними поставили лицом к стене. Потом унтер, шуровавший в плите кочергой, подцепил крючком гранату и, закрыв лицо руками, пронзительно закричал, зарыдал в голос: "Ха-ндэ грана-атен!" И все, кто был в подвале, в том числе и я, дружно легли на пол, многие зарылись головой в солому, а кое-кто заполз проворно под нары. Прошло пять минут, а затем объявили срочную эвакуацию раненых из госпиталя.
Под шумок удалось скрыться. И началось для меня кочевье по латышским хуторам в поисках съестного. В заплечной котомке у меня имелись дефицитнейшие четырехгранные гвозди для "подшивания" подков к копытам лошадей (пара увесистых пачек, позаимствованных в конюшне госпиталя), ценимые латышами-хуторянами на вес золота.
Неоднократно затем совершал я дурные поступки подрывного характера, не столько подвергая кого-то, сколько подвергаясь сам смертельной опасности, исходившей на меня как от самих поступков, так и от тех, возле кого эти поступки производились. Одному хозяину, безжалостно конфисковавшему у меня остаток "лошадиных" гвоздей, пришлось подорвать будку с отхожим местом, другому - внешне такую же будку, предназначенную, оказывается, для копчения сала. Двести граммов тола, похожего на полкуска хозяйственного мыла, - и куда корейка, куда грудинка.
На этом магия террора, бодрящая способность искушать себя терпкой опасностью не отпустила, как не отпустила она по вылезании из-под грохочущего поезда будущих классиков Леонида Андреева и Алексея Пешкова, которые затем оба, хотя и каждый в отдельности, дырявили себя из огнестрельного оружия. Добровольно. Магия искушения смертью. Сопротивление необузданного интеллекта надвигающейся неизбежности ухода человека из жизни.
Смерть не только отпугивала, но и прельщала, заманивала. Недаром в народе все эти сказки о русалках и омутах. Вот и со мной: даже после войны, обучаясь в "ремеслухе", частенько отправлялся я с Московского вокзала на станцию Поповку, где каждый квадратный метр земли таил в себе либо мину, либо снаряд, бомбу или россыпь патронов, взрывателей, либо еще какой сюрприз того же характера.
В пятьдесят первом, перед самым уходом на армейскую службу поехали мы в Поповку с одним школьным приятелем, суровым на вид пареньком, ставшим мастером спорта по боксу еще в девятом классе, которого взрослые люди нанимали драться рукопашно, сводить счеты с врагами и соперниками, за что впоследствии получит тюремный срок, человеком весьма задумчивым, книгочеем, сделавшим в юности ставку на физическую силу, а на лагерных нарах перешедшим как бы в другую веру - веру интеллектуального поиска правды. В окрестностях Поповки траншеи, окопы и щели к тому времени подзаросли, "боезапас", не убранный минерами, ушел в землю, замаскировался. И вот находим мы с Юрой Игнатьевым огромную мину от полкового или еще какого (дивизионного?) немецкого миномета, похожую по своему стабилизаторному оперению на авиабомбу. Разводим костерок, причем не в блиндаже, не в воронке, а на крыше заросшей землянки, то есть - на возвышенности. И кладем свою бомбу на огонь. А сами отходим всего лишь на десять метров и ложимся на дно затхлой траншеи - лицом к костру. И начинаем стоически улыбаться друг другу. И ждем. Не знаю, что именно испытывал тогда Юра Игнатьев, а мне, помнится, очень хотелось продемонстрировать ему свои взрывные возможности: ты вот - боксер, мастер спорта, а пригнулся, ушел в глухую защиту, лежишь рядом со мной, а я хоть и слабак по части нокаутов, а руковожу событиями. Ну, чем не искушение властью? Конечно, не такое масштабное, как искушение Христа властью над миром. Однако - дьявольское. Недавно прочел огромную подборку стихов в "Литературной газете", поданную броско, рекламно, со всевозможными графическими завитушками, иконографией автора, и содрогнулся от запоздалого предчувствия несчастья, происшедшего с одним из "ближних", коего надлежало возлюбить, как самого себя. Что это были за стихи? И можно ли их причислять к поэтическому роду? Ни единым своим звуком не тронули они мое сердце. Но лишь опечалили донельзя. Ведь над стихами высилось имя Поэта. Так что же произошло? Кто превратил душу вольного стихотворца в душу раба от Поэзии? Кто выскреб из нее алмазы, зашвырнув в нее под шумок холодные стекляшки? Тот, кто искушал славой, властью не только Христа, но каждого из нас. Но это лишь к слову. А тогда, в Поповке…