* * *
Я, сотрудник санчасти, проникаю к ним беспрепятственно. Вахтер у входа в больницу даже не интересуется, почему я зачастил туда. Между тем я делаю то, что стоит поперек планов начальства: сломить мусаватистов, разбив их на разобщенные группы. Мне же удается доставлять в больницу записки и устные послания от развезенных по дальним командировкам, а из больницы переправлять указания главаря голодной забастовки, старосты всей партии мусаватистов. Эти связи ободряют протестантов, в них источник силы, мужества.
Уже более двух недель ими держится голодовка. Это отчаянная, но безнадежная и оттого еще более высокая попытка отстоять статут "политических", избавленных от обязательных общих работ.
На первых порах все мусаватисты были поселены вместе - в один из старых монастырских корпусов, переименованных в роты, - и оставлены в покое. Но такое положение слишком противоречило целям лагеря и настроениям начальства: именно в этот период на смену "кустарничеству" приходила заново разработанная крупномасштабная карательная политика. И мусаватистов попробовали застать врасплох: вывели на двор как бы на проверку и… передали нарядчикам. Произошли свалки и соблазнительные для всей прочей серой скотинки сцены… От лобового наскока пришлось отказаться.
В некую ночь оперативники и мобилизованная военизированная охрана, включая самых главных начальников, переарестовали всех мусаватистов и развезли их в Савватьево, Ребалду, на Муксалму - кого куда. И там стали выволакивать на работу. Мусаватистам удалось потаенно снестись. И в один день и час они объявили голодовку по всему лагерю.
Около пятидесяти мусаватистов были оставлены в кремле. На одиннадцатый или двенадцатый день голодовки всех их перевели в палаты бывшего монастырского госпиталя, освобожденные от больных. Врачей обязали следить, чтобы голодающие тайно не принимали пищу; приставили караул, подсылали уговаривать, нащупывали - не найдутся ли раскольники… В общем, начальство тянуло, ожидая указаний из Москвы - как поступить с тремя сотнями бунтарей.
Нечего говорить, что мы им сочувствовали и желали успеха, хотя и жило в нас сложное чувство неприятия разницы между нами: с. какой стати их режим должен отличаться от нашего? Ведь и мы не уголовные преступники, а такие же "политические", как и они.
- Такие, да не такие, - говорил Георгий. - Они вон как все дружны и согласны. Мы же - каждый за себя и про себя, да еще кто в лес, кто по дрова… И потом, перебит хребет, не стало мужества. Они открыто заявляют: мы не признаем большевиков и стоим за свои порядки для своего народа. А приступи к любому из нас? Ведь вилять станет, отвечать с оговорочками: "Помилуйте, я за советскую власть, вот только тут меня маленько обидели…" и начнет о какой-нибудь ерунде канючить… Вот и можно нас, наравне с урками, тыкать "в ус да в рыло", - закончил неисправимый поклонник Дениса Давыдова.
Отмечу, что хотя Осоргин и говорил обо "всех", сам с превеликой твердостью заявлял на допросах: "монархист и верующий".
…Они лежали молчаливые, сосредоточенные, в каком-то напряженном покое. Я пробирался меж коек к моему Махмуду, всем существом чувствуя на себе пристальность провожающих меня с подушек взглядов - строгих и отчужденных. Большинство мусаватистов было настроено стоять до конца. Добровольно обрекшие себя на смерть смотрели на меня как на чужого человека, находящегося от них по другую грань жизни. Пусть и знали, что пришел друг.
Махмуд был все так же приветлив и улыбался, словно и не было гибельного поединка и на душе его - мир и покой. На мои встревоженные вопросы он отвечал лишь неопределенным, типично восточным жестом приподнятой руки. Избегая прямого ответа, говорил чуть шутливо: "Все в руках Аллаха", - и решительно отклонял мои передаваемые шепотом предложения спрятать под подушку кулек наколотого сахара.
В борьбе с бесчестным противником допустимы любые приемы защиты - с этим Махмуд был согласен. Но нельзя не делить общей участи, не быть честным по отношению к товарищам.
Пожалуй, по лихорадочному блеску глаз и потрескавшимся губам можно было угадать, что эти так тихо и спокойно лежащие люди про себя борются с искушением отодвинуть вставший вплотную призрак конца. Многим из голодающих, жестоко пострадавшим в бакинских застенках, приходилось тяжко - их, изнуренных, покрытых холодным потом, уже крепко прихватила чахотка. Некоторые бредили…
Их все-таки сломили. Обещали - приходил к ним сам начальник лагеря Эйхманс - дать работу по желанию и вновь поселить всех вместе. Тут же принесли еду - горячее молоко, рис.
Само собой - обманули… Знали, что у человека, ощутившего счастье перехода на рельсы жизни после трехнедельного соскальзывания в тупик смерти, уже не хватит духа вновь с них сойти… Не поддались лишь староста мусаватистов и несколько его ближайших друзей. Мы с Георгием пытались их уговорить.
- Я решил умереть, - твердо сказал нам староста. - Не потому, что разлюбил жизнь. А потому, что при всех обстоятельствах мы обречены. Большинство из нас не переживет зиму - едва ли не у всех туберкулез. Оставшихся все равно уничтожат: расстреляют или изведут на штрафных командировках. На какое-то время спасти нас мог бы перевод в политизолятор. Да и то… Мы и на Соловки-то привезены с тем, чтобы покончить с остатками нашей самостоятельности. В Баку мы для них реальные и опасные противники… Но не стоит об этом. Мы и наши цели слишком оболганы, чтобы я мог коротко объяснить трагедию своего народа… - Он закрыл глаза и долго молчал. На осунувшемся его лице мы прочли волю человека, неспособного примириться с отвергаемыми совестью порядками. - Так уж лучше так, не сдавшимся!
Напоследок он пошутил:
- Я потребовал перевода с острова… в солнечную Шемаху! Случится мимо ехать - поклонитесь милым моим садам, кипарисам, веселым виноградникам… Прощайте, друзья: таких русских, как вы, мы любим.
Я не помню имени этого героя азербайджанского народа, хотя не забыл его черты: высокий, смуглый красавец с открытым лбом над густыми бровями и умным внимательным взглядом. Знаю, что был он европейски образован, жил в Париже и Вене.
Вскоре после прекращения общей голодовки его и трех оставшихся с ним товарищей увезли в бывший Анзерский скит, обращенный в штрафное отделение. Все они там один за другим умерли - староста на пятьдесят третий день голодовки. Говорили, будто их пытались кормить искусственно и кто-то из них вскрыл себе вены… Остальные мусаватисты рассосались, потонули во все растущей массе заключенных. О них не стало слышно.
Спустя несколько месяцев дал знать о себе Махмуд. Я ходил к нему в Савватьево, где какие-то доброхоты устроили его на молочную ферму учетчиком.
В последний раз, что я его навестил, он, словно предчувствуя, что больше встретиться нам не суждено, проводил меня довольно далеко. Мы шли по укатанной лесной дороге, над головой плыли низкие грузные тучи, то и дело сыпавшие колючей снежной крупой, тут же таявшей на земле, - стояли темные, ненастные октябрьские дни. Махмуд вспоминал теплую карабахскую осень, просвечивающие на солнце грозди винограда, соседок, собравшихся в его доме перед праздником, чтобы помочь перебрать рис для плова… Он крепился, поддакивал высказываемым мною надеждам: "Не может быть, чтобы не пересмотрели приговор, так долго продолжаться не может!" - и зябко засовывал руки поглубже в рукава овчинной шубенки. Шел Махмуд медленно, чтобы не задохнуться. Мы на прощание обнялись, и я ощутил под руками птичью хрупкость его истощенного тела.
Оглядываюсь на мою длинную жизнь - я это вписываю в 1986 году - и вспоминаю случаи, когда я чувствовал свою вину русского из-за принадлежности к могучему народу - покорителю и завоевателю, перед которым приходилось смиряться и поступаться своим, национальным. Так было в некоторые минуты общения с паном Феликсом, много спустя - при знакомстве с венгерским студентом. Но особенно, когда развернулась перед глазами трагическая эпопея мусаватистов: словно и я был участником насилия над слабейшим!..
* * *
Подходили к концу темные месяцы моей первой соловецкой зимовки. Солнце стало дольше задерживаться в небе, подыматься выше, и в наши будни проникли предчувствия весеннего оживания: словно с открытием навигации и освобождением острова ото льдов и в судьбах заключенных непременно произойдут какие-то сдвиги. И уж, разумеется, в добрую сторону. В пустовавшем зимой сквере между Святительским и Благовещенским корпусами стали вновь задерживаться, а то и, поманенные обманчивым солнечным пригревом, посиживать на лавках заключенные, более всего обитатели сторожевой роты - духовенство, свободное от дежурств. Чернели сутаны собравшихся тесной кучкой католических священников. Они держались особняком, редко когда по своей инициативе заводили разговоры с нашими батюшками. Пан Феликс, завидев меня, тотчас покидал своих и подходил ко мне.
Мы встретились с ним на острове как старые друзья. Был он устроен сносно: через сутки дежурил у какого-то склада, получал от Красного Креста посылки и деньги. Мы уже не возобновляли наших польских чтений, но беседовали подолгу. Большей частью у меня в келье, за мирным чаепитием.
Однако чувствовалось, что пана Феликса гложут тревоги, от которых здесь ему труднее отвлечься, чем в Бутырках. Не сбывались надежды на заступничество польского правительства или Ватикана, какими поманило свидание с польским дипломатом накануне отправки из тюрьмы. Католические священники убеждались, что уповать им не на кого: они целиком в руках власти, взявшейся искоренить их влияние.
Ксендзы, объявленные эмиссарами вражеского окружения и шпионами, преследовались особенно настойчиво. Как ни скудно проникали известия на остров, пан Феликс по редким письмам своих прихожан, писавших иносказательно и робко, догадывался о ссылках и арестах самых близких ему людей, обвиненных в связях с ним - агентом Пилсудского!
Тоска… Ни одно из предчувствий пана Феликса не обмануло его.
Как-то под утро в кельи сторожевой роты ворвался отряд вохровцев. Они перехватили спавших польских ксендзов - около пятнадцати человек. Едва дав одеться, вывели и, связав им руки, посажали на телеги и под конвоем увезли в штрафной изолятор на Заяцких островах.
Участь ксендзов разделил тогда и Петр, епископ Воронежский. То была месть человеку, поднявшемуся над суетой преследований и унижений. Неуязвимый из-за высоты нравственного своего облика, он с метлой в руках, в роли дворника или сторожа, внушал благоговейное уважение. Перед ним. тушевались сами вохровцы, натасканные на грубую наглость и издевку над заключенными. При встрече они не только уступали ему дорогу, но и не удерживались от приветствия. На что он отвечал, как всегда: поднимал руку и осенял еле очерченным крестным знамением. Если ему случалось проходить мимо большого начальства, оно, завидев его издали, отворачивалось, будто не замечая православного епископа - ничтожного зэка, каких, слава Богу, предостаточно…
Начальники в зеркально начищенных сапогах и ловко сидящих френчах принимали независимые позы: они пасовали перед достойным спокойствием архипастыря. Оно их принижало. И брала досада на собственное малодушие, заставлявшее отводить глаза…
Преосвященный Петр медленно шествовал мимо, легко опираясь на посох и не склоняя головы. И на фоне древних монастырских стен это выглядело пророческим видением: уходящая фигура пастыря, словно покидающего землю, на которой утвердилось торжествующее насилие…
Епископа Петра схватили особенно грубо, словно сопротивляющегося преступника. И отправили на те же Зайчики…
За свою лагерно-тюремную карьеру я не раз бывал запираем в камеры с уголовниками, оказывался с ними в одном отделении "столыпинского" вагона или в трюме этапного парохода. Трудно передать, как страшно убеждаться в полной беспомощности оградить себя от насилия, от унизительных испытаний, не говоря о выхваченной пайке и раскуроченном "сидоре". Еле теплится надежда, что надзиратель или конвоир, в какой-то мере отвечающий за жизнь этапируемых, вовремя вмешается.
Случалось, правда, и не так редко, что таких, как ты, крепких и не робких, подбиралось несколько человек. И тогда удавалось не только отбиться от уголовников. До сих пор с мстительным наслаждением вспоминаю эти очистительные побоища, загнанных под нары избитых, скулящих и всхлипывающих "блатарей".
Но отчаянна была участь слабых, пожилых, одиноких - даже в тюрьмах и на этапах, с упомянутой мною тенью заступы охраны. Ее и признака не могло быть на Заяцких островах, где вохровцы боялись заходить в барак к заключенным. И там долю вброшенного к штрафникам интеллигентного человека, тем более немощного, тем более кроткого нравом духовного лица, я опять сравню с долей христиан, вытолкнутых на арену цирка к хищным зверям. Позади - палачи с бичами и заостренными палками; впереди - клыкастые пасти со смрадным дыханием. Вот только тигры и львы были милосерднее: не терзали подолгу свои жертвы. Штрафникам с Заяцких островов - матерым убийцам и злодеям, татуированным рецидивистам - была полная воля издеваться, бить, унижать: они знали, что охрана не заступится. Потому что "фраеров" швыряли к ним для уничтожения…
…Та моя первая, "благополучная", соловецкая зима оказалась последней для якутов, перед самым закрытием навигации большой партией привезенных на остров.
Ходили слухи о подавленном в Якутии восстании, но проверить эти туманные новости было нельзя: якуты не понимали или не хотели говорить по-русски и ко всем "не своим" относились настороженно, отказываясь от всякого общения. От тех, кто мог добыть сведения в управлении, узналось, что на Соловки привезли состоятельных оленеводов-тойонов, владевших многотысячными стадами.
По мере проникновения советской власти глубже на Север якуты откочевывали все дальше, в малодоступные районы тундры, спасаясь от разорения, ломки и уничтожения своего образа жизни и обычаев. За ними охотились и ловили тем рьянее, что у них водилось золото и драгоценные меха. Их расстреливали или угоняли в лагерь.
Якутов скосила влажная беломорская зима и отчасти непривычная еда. Они все - до одного! - умерли от скоротечной чахотки.
…Иногда волна расправ лизала самый мой порог. Так, неожиданно был схвачен и увезен на Секирную гору близкий мой знакомый и сосед по келье Эдуард Эдуардович Кухаренок - средних лет инженер-путеец. Считался он незаменимым: высококвалифицированный спец, руководивший прокладкой островной узкоколейки.
В этом человеке были сильны предубеждения подлинного специалиста, отлично знающего свое дело, к невежественным руководителям, некая кастовая исключительность, не допускавшая малограмотного вмешательства в его дело. При смелом характере и остром языке, он умел посадить в лужу, ядовито оспорить и доказать как дважды два несостоятельность распоряжений "гражданина начальника". Но более всего самонадеянный инженер досаждал тем, что не давал лютовать, энергично осаживал расходившихся охранников. Если к этому прибавить богатырскую стать Кухаренка, независимость, манеру свысока разговаривать с презираемыми им "начальничками", то станет очевидным, насколько он намозолил им глаза.
До поры до времени Эдуарда Эдуардовича спасала незаменимость - другого знающего железнодорожника на острове не было. С нами Кухаренок был обходителен и приятен, весел, даже немного шумен; в нем чувствовался bon vivant старого пошиба. В своей келье он ухитрялся устраивать нечто вроде вечеринок, на которых строил куры смазливенькой охраннице из женбарака. Ее присутствие обезопасивало незаконное сборище. В роли хлебосольного хозяина Эдуард был просто великолепен: широкий жест, легкая шутка, исполненный с неподражаемым прищуром и легким притоптыванием под воображаемую гитару куплет…
Два месяца мы о нем ничего не слышали. А потом, когда увидели, не узнали… И не то было страшно, что сделался он худ, припадал на ногу и подергивалась его лихая голова. Непереносимо было убедиться в полной апатии, в потускневшем сознании Эдуарда. То был не воображаемый, литературный, а подлинный Живой Труп. Его бы добили и замучили насмерть на Секирной. Но железной его силы и стойкости хватило до дня, когда та пухленькая девчонка из охраны нашла-таки ход к коменданту Секирной, и тот велел своим катам отступиться от Кухаренка.
С месяц после того провалялся Эдуард Эдуардович, на каменных плитах Спасо-Вознесенской церкви на Секирной, пока не пришло распоряжение говорили, из Москвы - со штрафного изолятора его вернуть и восстановить на прежней должности. Начальство учуяло, что переборщило: Кухаренка велено было лечить и дать полный отдых. Навещая его в больнице, я видел, что любой разговор ему в тягость.
Вскоре его вывезли с Соловков на спецкомандировку. Прошел слух, это Эдуарда Эдуардовича освободили по личному распоряжению наркома путей сообщения… Тогда именно и узналось, что был Кухаренок крупнейшим спецом в своей области.
В обязанность статистика санчасти входило посещение 13-й пересыльной роты, где принимались и откуда отправлялись этапы. Помимо сбора данных для отчетности о поступивших, я мог попутно справиться о "своих", предпринять попытку помочь кому возможно. Через медперсонал почти всегда удавалось устроить перевод в больницу и избавить от общих работ.