* * *
Наступала весна 1941 года. Я был вправе считать на дни и недели оставшиеся до конца срока месяцы: после пятидесяти семи "высиженных" - три "до звонка". Как будто так мало! Но - это давно отмечено - для заключенного эти последние, поддающиеся счету дни особенно тягостны: они тянутся бесконечно, наполнены страхами, предчувствием внезапной беды. Хотя я суеверно боялся строить заранее планы на. будущее, все же про себя решил остаться в лагерной геологической разведке вольнонаемным. Как ни манило очутиться подальше от зон и лагпунктов, не соприкасаться больше с их начальниками и буднями лагерей, я бы остался, даже если бы не было Любы. Начинать жизнь приходилось с нуля, и чтобы мало-мальски опериться, мне приходилось рассчитывать только на собственные силы. Всеволод, освободившийся из Воркутинских лагерей в марте, советовал мне не торопиться с возвращением в родные места и стараться зацепиться на Севере. Брату не разрешили вернуться в Москву, а в городишке под Калугой, где он поселился, не принимали на работу. Он жалел, что отказался от предложения остаться в Воркуте.
Передал мне с оказией совет не стремиться из Ухты и Бредихин, которому какие-то военные связи помогли устроиться в Москве. Он, кстати, оказался одним из немногих ухтинских знакомых, с которым мне пришлось встречаться несколько лет спустя, в обманчиво-улыбчивые хрущевские времена. Покидая Ухту, Михаил Дмитриевич очень смело взялся доставить моей сестре кое-что из скопившихся у меня тогда заметок, так что если у меня и сейчас в архиве сохранилась тощая пачка пожелтевших, истершихся на сгибах страничек, этим я обязан ему. Вид их воскрешает его отъезд из Ухты, Франца, пришибленного расставанием, с полными слез глазами; холеную, светски выдержанную панну Жозефину, с кресла молча наблюдающую за последними сборами. Сам Михаил Дмитриевич громогласно командует отправкой вещей: он в необычно приподнятом, нервном настроении. Однако с панной Жозефиной особенно учтив и предупредителен - манера рыцарски-вежливого преклонения перед дамой ему никогда не изменяет. Угадывалось, впрочем, что обе стороны расстаются спокойно, без надрыва.
В Москве Бредихин с налета покорил сердце подруги моей сестры Натальи Голицыной - Ольги Борисовны Шереметевой и на правах мужа поселился в бывшем графском особняке на углу Воздвиженки и Шереметевского переулка (ныне пр. Калинина и ул. Грановского), с комнатами для прислуги, населенными уцелевшими потомками прежних владельцев. Там жил Александр Александрович Сиверс, отец погибшего в соловецкую бойню приятеля Натальи Михайловны Путиловой. Старый Сиверс-отец благодаря редким знаниям геральдики и генеалогии опекался Академией наук в качестве незаменимого специалиста. Но об этом дотлевающем очажке старой Москвы когда-нибудь потом…
Люба работала теперь только урывками. Она почти не выходила из больницы. Кончилось тем, что ей определили постоянную инвалидную категории". Это означало перевод на особый лагпункт, куда свозили нетрудоспособных. Начальник проектного отдела заступался вяло, хотя и ценил искусство Любы: ему был не нужен постоянно болеющий сотрудник. Вмешалось и бдительное начальство, заставившее выписать Любу из Сангородка - у нее был декомпенсированный порок сердца.
Страшны своей обстановкой и царящей в них атмосферой советские дома для престарелых (если говорить о предназначенных для простонародья, а не для элиты!) и на "воле". Небольшой лагпункт неподалеку от Чибью представлял как бы убогую и зловещую пародию на эти "приюты".
В нескольких ветхих бараках, окруженных забором, с караульной будкой у ворот, помещали свозимую со всего лагеря калечь и искали, как и тут выжать из нее возможную пользу. Старики плели корзины и вязали метлы; женщины чинили и штопали всякую рвань - арестантскую одежду и белье. Не пригодным ни для каких работ предоставляли медленно умирать на сверхэкономном пайке.
Эти инвалиды "загибались" на диво быстро, и в сторонке от зоны на глазах заполнялся могильными холмиками, величиной с кротовый бугорок, пустырь, поросший редкими сосенками. Закапывали мелко, без гроба, раздетыми догола, безо всяких табличек. К зиме вырывали несколько просторных ям, как в эпидемию тифа на Соловках, чтобы не долбить мерзлую землю, и уже не хоронили каждого отдавшего Богу душу отдельно, а сбрасывали в общий котлован.
Любу поддерживала вера. Она не ожесточилась и не роптала. Учила и меня терпению. И это испытание она перенесла спокойно, с присущим достоинством, хотя понимала отлично, что распахнувшиеся перед ней дрянные воротца инвалидного лагпункта уже никогда перед ней, живой, не отворятся: к весне сорок первою года она только разменяла третий год своего пятилетнего срока. Не было у нее надежды еще увидеть свою родную Москву, комнатку матери на милом Арбате, оставленных близких и друзей.
Конвоир с сопроводиловкой, Веревкин и я провожали Любу. Женский барак мог на первый взгляд обмануть приметами уюта. Топчаны с прибранными постелями, застланные салфетками столики, на окнах занавески, пришпиленные над изголовьями карточки и вырезанные из журналов иллюстрации. Что-то мишурно-неверное на мгновение заслоняло вопиющую нищету и безысходность жизни в этих стенах. Были тут слепые и впавшие в детство, парализованные, безногие, однорукие… Любу, правда, поместили в одну из двух отгороженных в бараке комнат, отведенных для "работающих". Стоявшие вдоль стен койки обрамляли большой стол на козлах, заваленный стираным лагерным бельем. Его латали и чинили сидевшие вокруг на табуретах женщины.
Эта картина отдаленно напомнила мне просторное сводчатое помещение в женском монастыре в Торжке, где послушницы вышивали белье городским и уездным модницам. Мне мальчиком доводилось там бывать с матерью или гувернанткой - искусное шитье и кружева новоторжских монахинь пользовались большим спросом, помещицы и купчихи заваливали их заказами.
- Ну вот, видите, - говорила измученная дорогой Люба, - совсем и не страшно: чисто, светло. Буду тут жить спокойно и тихо, в свободное время вышью маме сорочку. У вас на работе, Кирилл Александрович, все не успевала. Вы ведь будете меня навещать? И книги носить…
К Любе подошла старшая мастерица - рыхлая, астматическая, с добрыми поблекшими глазами, - показала ей застланную пустую койку:
- Только вчера освободилась. Постарше вас была женщина. Померла в одночасье. Ртом воздух ловит, а дыхания нет… захрипела, и все!
Конвоир поторапливал. Кирилл Александрович вышел первым. Люба стояла против меня с закушенной губой.
- Простимся, милый. - Люба провела рукой по моим волосам, погладила щеку. - Храни тебя Бог… Маме передай…
Сжала руки, зажмурилась и замерла, стиснув зубы, всеми силами справляясь с взрывом отчаяния.
- Не думай так, я же говорил тебе: через три месяца меня освободят, я никуда не уеду, останусь подле тебя. Вольнонаемному будет легче о тебе заботиться. Пуще всего - береги себя. А там - Бог даст, выхлопочем тебе перевод в ссылку…
- Да, да, так, наверное, и будет, все устроится, - одними губами подтверждала Люба.
Она истово меня перекрестила, довела до двери, молча поцеловала в лоб, потом коротко в губы, и я пошел, веря, что и впрямь мне еще доведется ее видеть, потом вызволять отсюда… И мы устроим нашу жизнь, и я снова буду слышать ее родной, медленный колдовской голос, видеть прекрасные движения длинных точеных рук…
* * *
Еще по санному пути гравиметрическая партия была отправлена на полевой сезон и осела в зырянской о нескольких дворах деревне Лача, на крутом берегу холодной и быстрой Ижмы, еще крепко закованной льдом. Мы расселились по избам.
Мои хозяева, потомственные охотники Габовы, были по-таежному гостеприимны, радушны, и я вскоре почувствовал себя членом семьи, был посвящен во все ее дела. Глава дома Николай Костя, как на местный лад переделывают русское Константин Николаевич, маленький жилистый и подвижный, легкий на ногу, и в семьдесят лет добычливо рыбачил и белковал. Сын его, веселый и обходительный Костя Вань, был подряжен к нам проводником и этой удаче откровенно радовался: паек и зарплата лагерного вольняшки должны были подправить дела многодетной семьи, живущей, как и большинство обитателей Лачи, скудно. Костя Вань сводил меня на сказочно обширные глухариные тока, о каких за пределами северных нетронутых лесов и понятия не имеют. Мы с ним вдвоем намечали летний маршрут и по неделе не выходили из тайги. Мог ли я тогда предположить, что длинные наши и откровенные разговоры мне придется вспомнить в трудный час, дивясь нитям, какими жизнь опутывает нас самым непредвидимым образом?
В нашей партии произошли перемены: освободились и уехали Лящук с Егуновым. И, искренне желая друг другу благополучия, мы не могли не чувствовать при расставании некоторого облегчения: взаимная откровенность выявила глубокие расхождения между нами. Профессор, напористый последователь Кропоткина, презирал всякую власть, а меня из-за моего умеренного монархизма отнес к черносотенцам; капитан же, набравшийся каких-то абсолютистских теорий и считавший неизбежным покорение мира германским вермахтом - как раз тогда Гитлер заглатывал одно европейское государство за другим, - нетерпимо и начисто отвергал мои либеральные взгляды и суждения о достоинствах христианской морали. И обоих коробило мое приравнивание к фашизму большевистской идеологии - для меня обе доктрины были равно бесчеловечными.
Сменился и начальник партии. С новым - молодым, корректным и сухим установились подчеркнуто официальные отношения: он, не в пример своим предшественникам, сразу дал почувствовать пропасть, отделявшую его от зэков. И я еще больше сблизился с Францем и несколькими охотниками. Никакая лагерная ржа не могла разъесть честную крестьянскую суть несчастного немца: раздавленный, не понимающий, за что обрушилось на него столько бед, Франц оставался самим собой - добродушным, услужливым, простым, неспособным на зло. Велик был в нем запас любви к людям: обо мне он заботился, как нянька, и был рад услужить кому угодно. Зато во всей Лаче не было более желанного гостя, чем Франц. Его круглую стриженую голову можно было увидеть в любом конце деревни - то он кому-то помогает напилить дров, то истопит баню или наносит воды. Да еще одаривает всех своей простодушной, печальной и славной улыбкой.
Под стать общежительности и простоте Франца был и строй жизни этой глухой лесной деревушки, где и на третьем десятилетии после революции продолжали почитать старших, держать клети незапертыми, выручать друг друга. И как первый грозный признак наступающего разложения - вошедшая в обиход богохульная матерная брань…
Счет моей неволи шел уже на куцые недели, наконец пошел на дни… Настроение было приподнятым, и дни стояли яркие, солнечные, удачно складывались дела на маршруте. Люба писала часто и уверяла, что чувствует себя много лучше. И наконец свершилось: начальник отозвал меня с трассы и предложил сдать лагерное обмундирование - иначе говоря, разуться и раздеться. Было велено отправить меня в Ухту, на лагпункт Э1.
Через реку меня перевез на своей лодке Костя Вань. На ближайшем лагпункте я был присоединен к нескольким этапируемым зэкам и отправлен на грузовике с вохровцами. После почти двух лет расконвоированного существования я снова прошел через все ощущения арестанта, охраняемого бдительным недобрым оком. На огромном центральном лагпункте - в столице ухтинской рабовладельческой провинции - я несколько дней вкушал в полной мере от сладости поверок, вохровских придирок, шмонов, И дождался часа, когда с развода меня выкликнули и повели в УРЧ, где после множества идиотских формальностей, опросов и сличений -: процесс освобождения из заключения глубоко чужд и противоречит прочным традициям советских карательно-подавляющих органов - вручили временное удостоверение, подлежащее обмену на паспорт по месту постоянного жительства. Из обшарпанного здания УРЧ я вышел самостоятельно, без конвоира за спиной.
С крыльца управления, построенного на горке, открывался вид на поселок. Над излучиной сверкающей реки дымила кирпичная труба ТЭЦ, темнели бревенчатые стены однотипных домов под тесовыми крышами… Мне предстоит жить в одном из них. Долго ли? Стараясь теперь воскресить как можно точнее тогдашние свои переживания, я припоминаю, что занимали меня практические соображения. Не было и тени того ликования, того вздоха полной грудью, предчувствия воли, что так впечатляюще описал Достоевский в "Записках из мертвого дома": я переступил порог тесной клетки, чтобы шагнуть в более просторную, одинаково не знающую воли, изгнанной из России еще в семнадцатом году…
Я зашагал к Геологическому отделу, где, как было договорено, меня должны были принять на работу в качестве вольнонаемного: я рассчитывал в тот же вечер показать Любе свеженькое удостоверение лагерного сотрудника…
Глава восьмая
И вот, конь бледный
- Слышали?
- О чем?
- Как о чем? Война!.. Немцы перешли границу, бомбят наши города.
- Быть не может! - только и мог я, ошеломленный, еще не постигая всего значения новости, проговорить. Однако сразу отключился от насущных забот, меня занимавших. Эту новость мне преподнес Алексей Иванович Куликов, освободившийся уже года два назад бывший зэк.
Он юнцом участвовал в Ледяном походе, уцелел в резню, устроенную Бела Куном в Крыму после ухода Врангеля, а затем испытал все превратности судьбы человека с тавром белого офицера. Ему благоволил Бредихин, через него с бывшим поручиком познакомился и я. Это был замкнутый, привычно скрытный человек, державшийся незаметно и сводивший свои отношения с людьми к интересам специальности: в лагере он прочно закрепился инженером-строителем.
Мы с ним встретились на безлюдном пустыре, каким была тогда центральная незастроенная площадь Чибью.
- Я только что вышел из кабины грузовика… Мы в тайге ничего не слышали, Это что, западный вариант Халкин-Гола или…
- Вот именно "или"… Схватка не на жизнь, а на смерть. И у холопов будут чубы трещать как никогда: паны позаботятся! - Алексей Иванович оглянулся и, хотя вокруг за двести метров никого не было, продолжал горячим шепотом: - Начальство беспрерывно заседает, в Управление никого не пускают. Телеграф работает круглые сутки… И то сказать - есть над чем задуматься. Война, а в стране десятки миллионов за решеткой. И им не заслабит, перестреляют одну половину, чтобы устрашить другую. Прошел слух, что всех расконвоированных загонят в зону. Вашу геологоразведку прикрывают - не до нее: будут жать на режим… Опасные наступили дни, дорогой мой, не придумаешь, как поступить. Залезть бы на какое-то время как таракану в щель, да где ее тут найдешь? Бежать отсюда надо. Если уже не опоздали…
Мне вспомнились Соловки - остров-западня. Не то же ли и здесь, да и по всей стране, опутанной тенетами слежки, паспортной системы, каким позавидовали бы и самые изощренные полицейские режимы?
Молчун Алексей Иванович заговорил напористо, выговаривая все то, что годами подспудно копилось на душе.
… - Обратился к народу - до радио: проникновенно, с дрожью в голосе: "Братья и сестры!" - а? - Алексей Иванович очень верно скопировал неистребимый акцент Coco. - "К вам обращаюсь я, друзья мои…" Чуете? Друзьями стали, о братьях и сестрах заговорил, палач! Приспичило, наложил в портки - и протягивает руки: выручайте, спасайте… А руки-то выше локтя в крови этих самых братьев и сестер. Да народ таков, что не разглядит и впрямь подымется защищать… своего убийцу!
Мы простились. В отделе, куда я забежал, уже знали о предстоящем свертывании геологической разведки. Все ходили растерянные и озабоченные. Бывшим зэкам был "временно" запрещен выезд за пределы Коми республики, а оканчивавшим срок прекратили выдавать документы "до особого распоряжения". Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!..
В военкомат посыпались заявления добровольцев: "Отправьте на фронт". Пятьдесят восьмой статье отказывали. Возможность отсюда вырваться через армию была закрыта.
…На улице уже шагают первые отряды мобилизованных; по поселку ползут слухи о стремительном наступлении немецких танков, о залетающих в глубокий тыл "мессершмиттах"… Впечатление, что в магазине убрали с полок все товары. Люди боятся разговаривать, старательно выполняют первые приказы о затемнении… Беда надвинулась вплотную. Привычный мрак еще сгустился, вот-вот объявятся таящиеся в нем угрозы: убивать будут не только на фронтах войны!