Мне стало жаль его. Я обещала, и мы наконец расстались. Как ни странно, но ужас, сковавший мое сердце отчаянием, когда я увидела перед собою Васильева, вдруг прошел, уступив место чувству какого-то радостного удовлетворения. Мне казалось, я убедила его и, может быть, он поможет мне, не выписываясь со Второй Брестской, устроиться на работу. А пока не подыщу себе угла, поживу еще немного у Софьи Артуровны. Не зверь же он, в самом деле. Вот встретились, говорил он со мной по-человечески, и я не буду озлоблять его, исполню его желание, приду вечером в "Ампир".
В простом домашнем платье я неуверенно вошла в залитый яркими огнями зал "Ампира" и нерешительно остановилась. К моему удивлению, столик номер тринадцать был занят какими-то людьми; может быть, это были гости Васильева, а сам он еще не приехал?.. Но в это время откуда-то сбоку вышел и подхватил меня под руку Васильев.
- Удивилась? - спросил он. - Да, столик номер тринадцать уже больше не наш. Я отказался от него. Покидаю Москву года на два… хочу лететь на дальний Север… Не ожидала? - Ника вел меня к самому дальнему столику, стоявшему сбоку эстрады. - Здесь мы мало кому видны, - продолжал он, - посидим в уголке, насмотрюсь на тебя в последний раз и спокойно поговорим на прощанье…
Мне навстречу из-за занятого Никой столика встал его любимец бортмеханик, веселый, плотный, высокий и бесконечно преданный Васильеву украинец Гриценко. Я обрадовалась этой неожиданной встрече, так как присутствие третьего исключало интимные разговоры.
В душе я очень удивлялась необыкновенному спокойствию Васильева. "Неужели он так искусно умеет играть?" - думала я.
Мы сели. Он протянул мне карту заказов, и я стала машинально читать подряд названия блюд, плохо соображая, что они означают. Потом совершенно случайно взглянула на Нику, и сердце мое неприятно сжалось: его взгляд, точно пойманный на чем-то плохом, быстро метнулся в сторону, затем Ника потупил глаза, скрыв от меня их выражение, но я уже успела поймать в них недобрый огонек. "Уж не задумал ли он что-нибудь?" Я передала ему карту меню.
- Что хочешь заказывай, - сказала я упавшим голосом, чувствуя, как какое-то зловещее предчувствие неприятно холодит душу.
Но Ника уже по-доброму улыбался, шутил. Подали ужин. На столе появилось серебряное ведерко с запотевшими от холода бутылками вина.
Зал наполнялся народом. Москвичи приезжали после театров, концертов, оперетты - поужинать. Гриценко был весь поглощен эстрадными номерами, а мы разговаривали о Севере, о научной экспедиции, климате.
- Договор подписал на два года. Тебе не скучно будет без меня? - неожиданно спросил он.
- Я могу быть только рада за тебя, - ответила я, - два года без ресторанов, без бегов, без цыган пойдут тебе только на пользу.
- "Рада, рада", - передразнил он, - конечно, рада, вижу, что от счастья сияешь… ты даже скрыть этого не умеешь. Еще бы! Думала ли ты, что я так легко и быстро откажусь от тебя?.. А?.. - Он заговорил медленнее: - Да… бывает так… вот любишь, любишь, горишь, ну прямо сгораешь от любви, а потом вдруг… посмотришь - все и сгорело… и любви как не бывало… и за что только я тебя любил? Разве только за то, что ты никогда меня не любила?..
Мне почему-то от его слов становилось по-настоящему страшно, а он продолжал:
- Ты не сердись на меня, что так говорю, это я со зла… тебя есть за что любить. Вот, например, за твою храбрость! Помнишь, как я тебя на второй день нашего знакомства на разведочный аппарат посадил, в лодочку, и ты не дрогнула?.. Или вот сейчас: не побоялась прийти на "последнее свидание", ведь со мной шутки плохи, а ты пришла. Или, может быть, ты думаешь, я, как твой теноришко Юдин, сделаю?.. Прощусь с тобой, а как уйдешь, так от любви и застрелюсь?! Нет!.. Фрак и белая хризантема в петлице - это нам непонятно… Мы, тверские мужички, как дубы крепкие, нас не проймешь… - Его глаза внимательно и пытливо всматривались в меня.
Не скрою, что его туманные, насмешливые запугивания были мне неприятны.
- Не люблю твоих прибауток, - сказала я. - Все на испуг берешь?.. А это значит - слаб. Ты бы лучше дал мне слово писать, я отвечать тебе буду.
Я была счастлива, когда под бурные аплодисменты вышла на эстраду пестро одетая толпа цыган. Концерт заканчивался. "Слава Богу, все прошло благополучно, теперь скорее, скорее вырваться наконец отсюда".
- Мне пора! - решительно сказала я. - Уже поздно, ведь я живу не у себя, хотя и предупредила…
- Шампанского! - громко крикнул, перебив меня, Ника. Он схватил меня за руку. - Мы еще не простились! Подожди, без шампанского не отпущу!
В это самое время к нашему столику подошел официант.
- Вашу жену к телефону! - сказал он, обращаясь скорее к Нике, нежели ко мне.
Я была изумлена.
- Не может быть… это ошибка, мне некому звонить…
- Вас, вас… - Официант энергично кивал головой. - Спросили сначала: у вас ли ужинает летчик Васильев с женой?.. А потом, как узнали, что здесь, так и говорят: попросите, мол, его супругу… женский голос просит…
- Иди-иди! - Ника смеялся. - Это мама! Ведь я тебя разыскивал и у нее был, а сегодня специально заезжал, сказал, что нашлась пропажа, она знает, что мы сегодня здесь ужинаем, прощаемся… иди-иди!
Мама!.. С бьющимся сердцем, не веря своему частью, я выбежала в вестибюль, схватилась за телефонную трубку, как за якорь спасения.
- Мама! - крикнула я, но… трубка была безгласна, пуста… никто мне не ответил.
Почему? Неужели мама не могла подождать?.. Как жестоко с ее стороны. Зачем же было вызывать?..
Расстроенная, я вернулась в зал. Цыгане пели, плясали. Шампанское было уже налито в бокалы.
- Скорее, скорее! - торопил Ника. Он протянул мне бокал, мы чокнулись.
Чокаясь с Гриценко, я заметила, что он как-то странно на меня смотрел.
Потом мы снова чокались и опять пили. Ника подсел очень близко и стал уговаривать поехать по старой памяти в "Мавританию", где стояли цыгане. Он задерживал мою руку.
- Пусти! - уже строго, стараясь освободиться от него, сказала я. - Уговор дороже денег. - Я чувствовала, что выпила лишнее, - во рту был какой-то неприятный вкус, но старалась не показать вида и продолжала: - Ведь вечер кончился, ты обещал, это нехорошо… - Я говорила еще что-то, с ужасом ощущая, как от самых ног поднимается холод, все выше, выше, к самому сердцу. Голова сразу отяжелела, язык не слушался и деревенел. "Умираю!" - хотела я крикнуть, но горло заледенело. В то же самое время мне показалось, что я слепну, глаза наполнялись чернотой, судорога сдавила горло.
Пение и крики цыган звучали все отдаленнее, все тише. Последнее, что я осознала, меня куда-то несли. "Паралич!" - подумала я, прежде чем потерять сознание. Но сознание возвращалось через какие-то промежутки. При этих возвращениях к жизни я не могла открыть глаз, не могла вымолвить ни одного слова. Страшный гул и шум наполняли голову, я слышала голоса: "Скорую помощь! Скорую помощь!" Потом голос Ники: "Жена моя, у нее порок сердца, это припадок!" Потом вновь наступило беспамятство, которое прерывалось какими-то свистками, гудками паровозов… Потом чьи-то пальцы осторожно приподняли мои веки, и я увидела женщину в белом, с красным крестом на рукаве, склонившуюся надо мной, но подступившая к горлу рвота снова бросила меня в небытие.
Потом мною овладел длительный и неотвязный кошмар. Я неслась по каким-то ледяным волнам, и лапа, большая и мохнатая, ежеминутно, но довольно ласково касалась моего лица…
Наконец я стала чувствовать свое тело и поняла, что лежу. Мохнатая лапа по-прежнему ласково касалась лица, но теперь ко всему этому в ушах еще стояло знакомое, приятное, напоминавшее мне далекое детство в Петровском поскрипывание. Это были полозья саней, скользящие по твердому, оледеневшему снегу… Конечно, я в санях, вот и знакомый звук: встряхивают вожжами, ударяя по бокам лошади…
Я открыла опухшие, отяжелевшие веки. Хотела пошевельнуть рукой, но она мне не повиновалась. Я лежала закутанная в знакомую оленью доху Васильева. Нависший над самой головой пушистый воротник, мерно раскачиваясь от езды, ежеминутно мягко касался моего лица. Я различила впереди, на облучке саней, спину ямщика, а рядом фигуру Васильева.
Хотела позвать Нику, но у меня вырвался хриплый стон. Ника быстро обернулся, нагнулся ко мне.
- Ты видишь меня? Слышишь? - спросил он с тревогой.
В ответ я кивнула головой. Он поправил поудобнее сено, отвел от моего лица мех воротника, и я вдруг увидела над головой почти черное небо морозной ночи с яркими мелкими звездами.
Я вновь закрыла глаза. Никак не могла понять, где я, что случилось… Передо мною носились какие-то отрывочные и беспорядочные воспоминания. Путаясь в различных предположениях, я вдруг вспомнила ощущение телефонной трубки в руке, вспомнила, с какой надеждой ее схватила… И мгновенно мне все стало ясно: мама и не думала звонить, и вообще никто меня не вызывал. Официант "Ампира" был подкуплен Никой и вызвал меня нарочно к телефону на мнимый звонок. В это время Ника влил мне в шампанское что-то, от чего я чуть не умерла. Его план был заранее обдуман; отсюда и занятый сбоку около оркестра столик, такой незаметный для большинства сидевших в зале. Оттого и присутствие преданного Гриценко, услужливо помогавшего вынести жену Васильева, с которой так некстати в ресторане сделался вдруг сердечный припадок.
Теперь понятно, почему, чокаясь со мной, Гриценко был такой растерянный и виноватый.
Но где же мы теперь?.. Куда он везет меня?.. Меня мучили догадки.
А полозья саней все скрипели, веселой рысцой бежала деревенская лошаденка, а рядом со мной сидел человек, от которого я не могла уйти живой.
И чем яснее мне это становилось, чем невыносимее болела голова, чем больше ныло все тело, чем беспомощнее и слабее я сама себе казалась, тем сильнее рос в моей груди бунт: "Все равно убегу!"
22
В 1923 году железная дорога не доходила до Звенигорода. С Александровского вокзала садились и ехали в Голицыно, оттуда несколько десятков верст - на лошадях.
Звенигород издавна назывался "русской Швейцарией". Вокруг - высокие горы, живописные овраги и непроходимые леса. В нескольких верстах от Звенигорода стоял знаменитый монастырь Саввы Звенигородского.
Васильев выбрал своей "резиденцией" большую старую гостиницу при монастыре.
Устроив меня в одном из лучших номеров, успокоился.
- Здесь пока и будем жить, чтобы больше ты от меня не вздумала бегать!.. - сказал он, улыбаясь самой счастливой и удовлетворенной улыбкой.
- Что за смесь ты налил мне в шампанское? - не переставала я его допытывать. - Мне кажется, у меня навеки обожжены все внутренности… Скажи, ради Бога, что ты мне такое подмешал? Кто дал тебе эту убийственную смесь? Ветеринар какой-нибудь или коновал?.. Мне же надо знать, какими лекарствами лечиться!
- Ничего! - не смущаясь, весело отвечал он. - Что дал, то и дал… ничего там смертельного не было, а что болит, так это естественно: я сам сказал докторам, будто ты отравилась, вот они несколько часов подряд тебе рвоту и вызывали, да еще какую длительную, потому и болит, вполне естественно… Ничего, и так пройдёт!.. - Его поступок казался ему естественным.
- Ну а если б мое сердце не выдержало твоего пойла, тогда что? - спросила я.
- Тогда?.. - Тени набежали на его лицо, и оно помрачнело. - Тогда, наверное, умерла бы… значит, такова судьба… все лучше, нежели бросила бы, ушла от меня… - Потом, встряхнув головой, словно отгоняя вставшие перед ним образы, он уже весело продолжал: - Ты ведь ничего не знаешь, а я свою машину продал, чтобы у нас деньги были, чтобы ты здесь отдохнула, в средствах не стеснялась. Я тоже хочу месяц отдохнуть от полетов, наши доктора мне сейчас летать не дают, сволочи!.. Говорят, что-то с сердцем…
- Докутился?..
Он мрачно на меня посмотрел и передразнил:
- "Докутился"… Не докутился, а ты довела, все сердце мне исклевала. Я говорил - курчонок, забралась мне в сердце и клюешь. Пока не выклюешь - не успокоишься… Ну скажи мне, ну почему ты меня не любишь? Почему? От меня все женщины с ума сходили…
Такие разговоры повторялись ежедневно.
- Вот где был твой север, твоя далекая Арктика, врун несчастный… - негодовала я.
- А с тобой иначе нельзя… вот тебя умной считают, - смеялся он, - а по-моему, не умна ты, поверила тому, что я тебя разлюбил, что оставить могу… вот глупа…
Революция застала Васильева в чине летного полковника; теперь он подходил к сорока годам и имел за своей спиной тот летный стаж, который означает даже здоровое сердце по-летному изношенным. Он должен был перейти на учебные полеты и теоретические занятия в преподавании военной авиации. Но я видела, что любовь к небу и тоска по нему заставляют его сильно страдать.
Завезя меня в Звенигород, Ника вдруг ожил; он загорелся какой-то новой идеей, которая полностью им овладела и которую он держал от меня в секрете.
- Увидишь! - говорил он, блестя глазами. - Что я только устрою… всех удивлю!
Он стал исчезать все чаще. Я оставалась совершенно одна.
Дни, полные безделья, сводили с ума. Напрасно я просила у Ники купить мне бумаги и чернил. Он воображал, что я буду кому-то писать тайные письма. Когда я просила, чтобы он привез мне из города книг для чтения, он неизменно говорил:
- Тебе и от своего ума некуда деваться, еще читать вздумала. Вот позволял тебе читать - читала-читала да так начиталась, что ночью от меня удрала. Тебе нечего делать? Лежи и поправляйся!
- Я уже поправилась!
- Все равно лежи! Это тебе полезно.
Свидетелем жизни старого монастыря являлся повар гостиницы - Поп-верста, бывший монах. В мирском крещении его имя было Сергей, но при пострижении он принял имя Сильвестра. Под этим именем он остался и при советской власти. Имя для произношения довольно трудное, и его звали Сильверст, отсюда, наверное, и появилось прозвище "верста". Этому имени способствовал и очень высокий рост бывшего монаха.
Когда-то, до монастыря, он был поваром, и неизвестно, какая жизненная драма заставила его постричься. Но когда стали разгонять монастыри, то Поп-верста не захотел покинуть ставшие родными места и остался здесь, вернувшись к своей прежней профессии: стал поваром при бывшей монастырской гостинице.
Высокий, худой и смуглый, он ничем не походил на обычного толстенького, самодовольного повара. Было ему лет пятьдесят, темные небольшие глаза смотрели тускло, безразлично. Был он молчалив, немногословен, говорил ровным, тихим голосом. Волосы - беспорядочные, жидкие, черные - выбивались из-под белого поварского колпака, который он носил только около плиты, а в свободные часы спешил поскорее надеть старую, замасленную монашескую скуфейку.
Я увидела его впервые как-то раз вечером, когда вышла подышать на крыльцо свежим воздухом. В ту зиму стояли лютые морозы, и мне в легкой черной шелковой шубке нечего было и думать о прогулках, к тому же дорога была наезжена только в одну колею, и при встрече с санями надо было отходить в снег, которого намело по колено. Я стояла на крыльце, с жадностью вдыхая чистый морозный воздух, любуясь очертаниями старинных глав монастыря и видом печального, заброшенного кладбища.
- Чего вы боитесь? - вышла я наконец из терпения. - Я не сделаю вам ничего дурного, у меня есть с собой лекарства, может быть, вам легче станет!..
Не знаю, надоела ли моя настойчивость, но послышался звук откинутого металлического крючка, и дверь открылась.
Высокая черная фигура монаха, бродившая среди могил, показалась бы мне призраком, если б по чуть сутулой спине и мелким шагам я не узнала повара гостиницы.
Он был в монашеской скуфье, и хотя в вечерних сумерках я не могла рассмотреть выражения его лица, но по тому, как медленно он шел, я чувствовала, что он сосредоточен и погружен в свои мысли.
Я стояла тихо, боясь пошевельнуться, боясь, чтобы не хрустнул снег под подошвами ботинок. Но Поп-верста уже повернулся, взгляд его упал прямо на меня. Он сразу насупился, опустил голову и, повернувшись ко мне спиной, стал быстро удаляться. Его длинная неуклюжая фигура еще долго ныряла в снежных сугробах между крестами, пока наконец не скрылась за монастырем.
Однажды девушка, принесшая мне утром чай, предупредила меня:
- Сегодня ни завтрака, ни обеда не будет… повар заболел.
- Что с ним?
- Да разве у него узнаешь? Заперся, к себе никого не пускает, больницы звенигородской боится…
Целый день мысль об этом больном, одиноком человеке не покидала меня. Я еще дождалась трехчасового чая, чтобы спросить горничную, как здоровье Попа-версты.
- Все на запоре сидит, - с досадой ответила она, - наверное, самогоном отравился… пьет он очень…
- А вы бы в Звенигород за врачом съездили, - предложила я.
- А кто поедет? Чтобы в поле замерзнуть? Смотрите, какая метель разыгралась…
Вьюга действительно кружила, мела, срывала с крыши снег и запорашивала снежной пеленой стекла окон. Ветер уныло выл в трубе.
- Покажите, где комната вашего повара, - попросила я.
- А вы разве доктор?
- Да, - решилась я на ложь, так как иначе боялась встретить отпор. Наверное, я напустила на себя достаточно решительный вид, и горничная мне молча повиновалась.
Я взяла аптечку, которую за время моего выздоровления успела составить.
По бесконечным лестницам и низким переходам старинной гостиницы мы спустились в подвал, где помещалась обширная кухня. Девушка указала мне на маленькую дверь.
- Стучите, все равно не откроет, - сказала она, махнув при этом безнадежно рукой.
- Сильвестр… а как его дальше, по батюшке? - осведомилась я.
- Не знаю. - Горничная усмехнулась. - Поп-верста, да и только. Все так его зовем.
- Товарищ, откройте! Гражданин!.. - не зная, как назвать больного, стучала я в дверь.
Сначала была мертвая тишина, больной не подавал никаких признаков жизни. Потом послышалась возня. Я все продолжала стучаться. Наконец недовольный голос спросил:
- Кто там?.. Мне доктора не надо… все равно не открою!
- А я не из Звенигорода доктор, а совсем другой, я тут, в гостинице, живу.
- Что вам надо?
- Помочь, если смогу.
- Оставьте меня в покое, - промычал голос за дверью.
Высокая, согнутая фигура заковыляла от двери в угол и скрылась во мраке.
На опрокинутой деревянной бочке, заменявшей, очевидно, стол, стоял старинный монастырский фонарь из резного черного железа, из которого лила скупой свет стеариновая свеча. Когда глаза привыкли к полумраку, я увидела, что Поп-верста взгромоздился на койку. Из тюфяка во многих местах торчала солома. Эта конура, наверное, прежде была чуланом для провизии, о чем ярко свидетельствовали маленькие под потолком оконца за железной решеткой. "Настоящая тюрьма", - подумала я. Над койкой висела на железном крюке темная, старая икона; с нее свешивались резные деревянные четки.
Поп-верста сидел против меня, свесив ноги в дырявых валенках, и смотрел недружелюбно, зло, не мигая. Он чуть покачивался, видимо от слабости. Сквозь смуглость худых щек проступали яркие пятна. Он горел в жару.