Юрий Петрович, сообразив, что воспитать ему сына не на что и что, если заупрямится, он сделает его нищим, победил в себе гордость обиженного человека, смирился, затаил злобу и для блага сына согласился оставить его у бабушки до шестнадцати лет, сохранив за собою лишь право следить за его воспитанием и принимать участие в решении связанных с этим вопросов. Конечно, в первые годы, пока сын жил с бабушкой в Пензенской губернии, а Юрий Петрович в Тульской, условия эти были невыполнимы. Но когда Мишу повезли в Москву, отец начал наведываться чаще. По рассказам Зиновьева, он наезжал в Москву из Кроптовки с двумя незамужними сестрами, Натальей и Александрой, останавливался с ними на особой квартире, и сын навещал его, особенно же часто проводил у него праздничные дни. Воспитатели, может быть под влиянием бабушки, говорили, что отец баловал сына и имел на него дурное влияние. Сын же очень был привязан к отцу. От чуткого, восприимчивого мальчика, столь быстро и преждевременно развивавшегося, не мог укрыться семейный разлад, и не могло не поразить его болезненно резкое различие между гордою, богатою бабушкой и бедным, захудалым отцом, на которого все смотрели с таким высокомерным презрением. Доброе, отзывчивое сердце мальчика инстинктивно потянулось к обижаемому и пренебрегаемому старику, а позже заговорила в нем и гордость, заставившая его, нарочно с целью возвысить отца в глазах родных, превозноситься древностью рода Лермонтовых, выводя его не только из Шотландии, но и из Испании. Как сильно любил мальчик отца, мы видим из письма его к тетке в Апалиху в котором он, между прочим, пишет: "Папенька сюда приехал, и вот уже две картины извлечены из моего портфеля; слава Богу, что такими любезными мне руками".
Но вот наконец пошел Лермонтову шестнадцатый год. Срок, на который Юрий Петрович оставил мальчика у бабушки, приходил к концу, и он мог потребовать сына обратно. Начались переговоры. В это время университетский пансион был превращен в гимназию. Многие поспешили взять из него детей своих. Лермонтов, бывший уже в старшем отделении высшего класса, тоже послал прошение об увольнении и получил его 16 апреля 1830 года. Речь зашла о том, где ему продолжать воспитание. Думая везти его за границу, бабушка мечтала о Франции, а отец о Германии.
Чем более приближался роковой для бабушки срок, тем более обострялось взаимное нерасположение тещи и зятя. В Юрии Петровиче прорывалась накопившаяся годами злоба и желание вознаградить себя за долгую разлуку с сыном; бабушка вся преисполнилась трепета от возможности потерять самое дорогое в жизни. Борьба эта всецело обрушилась на шестнадцатилетнего мальчика, находившегося как раз в таком переходном возрасте от отрочества к юношеству, когда нервы бывают особенно чувствительны и раздражительны, и ему пришлось выдержать страшную нравственную пытку, когда два любимых им существа начали положительно разрывать его на части, так как каждый старался перетянуть его на свою сторону.
Лермонтова еще более потянуло к отцу, и он совершенно охладел в это время к бабушке, – до такой степени, что в трагедии "Люди и страсти", изобразив всю эту пережитую им драму, он обрисовал свою бабушку самыми мрачными красками, а отца, напротив, в идеальном свете. От бабушки не могло укрыться это охлаждение, и, ревнуя внука своего к отцу, глубоко огорченная, она жаловалась своей поверенной: "Все там сидит, сюда и не заглянет! Экой какой он сделался!.. Бывало, прежде ко мне он был очень привязан, не отходил от меня, как мал был. И напрасно я его удаляла от отца, – таки умели его уверить, что я отняла у отца материнское имение, как будто не ему же это имение достанется… Кто станет покоить мою старость? И я ли жалела что-нибудь для его воспитания? Носила сама Бог знает что, готова была от чая отказаться, а по четыре тысячи платила в год учителю… И все пошло не впрок… Уж, кажется, не всяким ли манером старалась сберечься от нынешней беды… Ах, кабы дочь моя была жива, не то бы на миру делалось…"
Наконец вопрос для Лермонтова, по словам биографа Висковатова, был поставлен ребром. Бабушка и отец поссорились окончательно. Сын хотел было уехать с отцом, но тут-то и началась самая тонкая интрига приближенных, с одной стороны, бабушки, с другой, – отца. Бабушка упрекала внука в неблагодарности, угрожала лишить наследства, описывала отца самыми черными красками и наконец сама под бременем горя сломилась. Ее слезы и скорбь сделали то, что не могли сделать упреки и угрозы, – вызвали глубокую жалость в чувствительном сердце юноши. Его стала терзать мысль, что, покидая старуху, он отнимает у нее опору последних дней, платит ей черною неблагодарностью за всю ее любовь, жертвы и попечения, приближая ее в несколько дней к могиле. Свои сомнения он высказывает отцу. Отец же, ослепленный негодованием на тещу за ее высокомерное пренебрежение и все нанесенные ему оскорбления, сетует в свою очередь на сына, что тот его хочет покинуть и остаться у бабушки. Неизвестно, что произошло между всеми лицами этой драмы, но в конце концов победительницею осталась опять бабушка. Юрий Петрович уехал один и вскоре умер в разлуке с сыном. Г-н Висковатов слышал, будто смерть Юрия Петровича произошла в Москве и сын был на его похоронах. Он высказывает при этом предположение, что стихотворение "Эпитафия", находящееся в черновой тетради 1830 года, относится к отцу поэта. Г-н Висковатов предполагает также, что разыгравшаяся в семье катастрофа чуть не довела Лермонтова до самоубийства, на том основании, что мысль о самоубийстве часто встречается в лирических стихотворениях этого времени, в записанных сюжетах для драм и обе драмы его – "Люди и страсти" и "Странный человек" – кончаются самоубийством героя.
Когда прошло некоторое время и острая боль улеглась, привязанность к бабушке снова возросла. По всей вероятности, и бабушка со своей стороны употребляла все усилия, чтобы снова привлечь к себе сердце внука, а к отцу охладить. По крайней мере в драме "Странный человек" бабушка совсем уже не является, а отец выставлен далеко не столь симпатично. Без сомнения, поэту стало известно об отношении отца к матери, недаром она показана доброю, любящею, загнанною.
Тем не менее вся эта пережитая Лермонтовым драма оставила глубокий след в его характере. Он ушел в себя, сосредоточился: в нем явилось обыкновение скрывать от людей все, что было ему особенно близко и свято, выставляя себя беспечным весельчаком, шутником и шалуном даже в такие минуты, когда на душе у него были самые серьезные или мрачные мысли.
К бабушке он сохранял до могилы сыновнее почтение и внимание. На слово его старушка всегда могла положиться. Так, г-н Висковатов слышал от одного лица, близко знавшего Лермонтова, что когда открылась первая на Руси железная дорога в Царское Село, старушка, боявшаяся этого нововведения, как-то раз вырвала у внука, бывшего уже давно гусарским офицером, обещание не ездить по ней. Лермонтов свято хранил данное слово и ездил в Царское Село, где стоял его полк, на тройках. Другой близкий родственник Лермонтова рассказывал Висковатову, что бабушка так дрожала над внуком, что всегда, когда он выходил из дому, крестила его и читала над ним молитву. Он уже офицером бывало спешит по службе, на ученье или парад, торопится, но бабушка задерживает его и произносит обычное благословение, и так иногда по нескольку раз в день.
Тем не менее замечательно, что в то время, как отцу Лермонтов посвятил несколько стихотворений, в тетрадях его вы не найдете ничего, что имело бы отношение к бабушке. Никогда не высказывалась горячая симпатия к ней, – словом, что-либо подобное тому, что чувствовал он к отцу.
Глава IV
Сердечные увлечения Лермонтова и ухаживания за кузинами в отроческом возрасте
В продолжение учения Лермонтова в пансионе бабушка жила зимой на Молчановке, а лето проводила в подмосковном имении брата своего Д. М. Столыпина, селе Средникове, в двадцати верстах от Москвы по дороге в Ильинское, в прекрасной местности. По воскресеньям и праздникам в бытность бабушки собиралось здесь обыкновенно большое и веселое общество, по большей части все близкие и дальние родные и некоторые соседи. Переживая ту тяжелую драму, с которой мы познакомились в предыдущей главе, Лермонтов в то же время зачитывался стихами своих любимых поэтов, особенно Байрона, и подолгу беседовал с семинаристом Орловым, дававшим уроки словесности сыну владетельницы Средникова. Орлов поправлял ошибки поэта, объяснял ему правила версификации, в которой тот был слаб, и знакомил его с народными песнями.
Находил вместе с тем Лермонтов время и для волнений страсти нежной. Так, после первой привязанности к неизвестной девочке на Кавказе второю любовью он загорелся двенадцати лет в Ефремовской деревне, в 1827 году. В тетради 1830 года он вспоминает об этом увлечении следующее: "Мне 15 лет… я однажды (три года назад) украл у одной девушки, которой было 17 лет и потому беспредельно любимой мною, бисерный синий шнурок; он и теперь у меня хранится. Кто хочет узнать имя девушки, пускай спросит у двоюродной сестры моей. Как я был глуп!"
Третьей страстью, относящейся к шестнадцатилетнему возрасту, поэт загорелся к своей соседке, Кате Сушковой. Катя Сушкова и подруга ее Сашенька Верещагина жили близ Средникова, видались иногда по нескольку раз в день, и Лермонтов, спутник их еще в Москве, бывал кавалером их на разных пикниках, катаньях и кавалькадах. Ровесницы поэта, девушки чувствовали, как всегда бывает в этих случаях, свое превосходство над ним, считая себя взрослыми невестами, а его мальчиком, пользовались его услугами и в то же время потешались над ним и дразнили его. Он обижался, дулся, убегал от них, уединялся; но одно ласковое слово шаловливых приятельниц вновь привлекало его к ним до новой ссоры.
Он был в это время невысокого роста, довольно плечист, с неустановившимися еще чертами матового, скорее смуглого лица. Темные волосы со светлым белокурым клочком чуть повыше лба окаймляли высокий, хорошо развитый лоб; нос был слегка вздернут; прекрасные, большие, умные глаза легко меняли выражение и не теряли ничего от появлявшейся порою золотушной красноты; под большей частью насмешливой улыбкой он тщательно старался скрыть мелькавшее на лице выражение мягкости или страдания – вот каким, по словам Висковатова, рисуют Лермонтова знавшие его в эти годы. А вот как рассказывает Е. А. Хвостова (Сушкова) в своих "Записках" о первом знакомстве с Лермонтовым:
"У Сашеньки встречала я в это время ее двоюродного брата, неуклюжего, косолапого мальчика лет шестнадцати или семнадцати, с красными, но умными, выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой. Он учился в университетском пансионе, но учебные его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье и на вечерах; все его называли просто Мишель и я так же, как и все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям и отдавала ему на сбережение мою шляпу мой зонтик, мои перчатки, но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности.
Сашенька и я, мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности; он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения! А мы, чтобы подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов.
Еще очень посмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел, телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он спорил с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день, после долгой прогулки верхом, велели мы напечь к чаю булочек с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностью принялись за чай, и наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобоваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже не показывался несколько дней, притворившись больным".
Но подобные минутные размолвки не мешали Лермонтову проводить время в деревне очень весело среди своих многочисленных кузин.
"Всякий вечер, – говорит Е. А. Хвостова в своих "Записках", – после чтения затевались игры, но нешумные, чтоб не обеспокоить бабушку. Тут-то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать правду всякому из присутствующих в стихах или в прозе, что-нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы, хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры. Он начала с Сашеньки:
Что можно наскоро стихами молвить ей?
Мне истина всего дороже;
Подумать не успев: ты всех милей!
Подумав, я скажу все то же.
Мы все одобрили a propos и были одного мнения с Мишелем. Потом дошла очередь до меня. У меня чудные волосы, и я до сих пор люблю их выказывать; тогда их носили просто заплетенные в одну огромную косу которая два раза обвивала голову.
Вокруг покойного чела
Ты косу дважды обвила;
Твои пленительные очи
Яснее дня, чернее ночи.
Мишель, почтительно поклонясь Дашеньке, сказал:
Уж ты чего ни говори,
Моя почтенная Darie,
К твоей постели одинокой
Черкес младой и черноокой
Не крался в тишине ночной.
К обыкновенному нашему обществу присоединился в этот вечер необыкновенный родственник Лермонтова. Его звали Иваном Яковлевичем; он был и глуп, и рыж, и на свою же голову обиделся тем, что Лермонтов ничего ему не сказал. Не ходя в карман за острым словцом, Мишель скороговоркой проговорил ему: "Vous Ltes Jean, vous Ltes Jacques, vous Ltes roux, vous Ltes sot, et cependant vous n'Ltes point Jean Jacques Rousseau".
Еще была тут одна барышня, соседка Лермонтова по Чембарской деревне, и упрашивала его не терять слов для нее и для воспоминания написать ей хоть строчку правды для ее альбома. Он ненавидел попрошаек и, чтоб отделаться от ее настойчивости, сказал: "Ну, хорошо, дайте лист бумаги, я вам выскажу правду". Соседка поспешно принесла бумагу и перо, он начал:
Три грации…
Барышня смотрела через плечо на рождающиеся слова и воскликнула: "Михаил Юрьевич, без комплиментов, я правды хочу".
– Не тревожьтесь, будет правда, – отвечал он и продолжал:
Три грации считались в древнем мире,
Родились вы… все три, а не четыре!
За такую сцену можно было бы платить деньги; злое торжество Мишеля, душивший нас смех, слезы воспетой и утешения Jean Jacques, все представляло комическую картину…"
Такими же шутками, экспромтами, эпиграммами и нежными посланиями к предмету страсти сопровождалось веселое путешествие целым обществом в Воскресенский монастырь и Сергиевскую лавру в конце лета (таково стихотворение "Черноокой"). Во время этой же поездки было написано Лермонтовым стихотворение "У врат обители святой", внушенное ему нищим, который, когда ему спутники поэта подали милостыню, заметил: "Подай нам Бог счастья, господа добрые! Намедни вот насмеялись надо мною тоже господа молодые, – заместо денег положили камешков".
Все эти ухаживания за кузинами и старания казаться совершенно взрослым и к тому же разочарованным не мешали Лермонтову во многих отношениях быть еще ребенком: так, он забавлялся тем, что клеил с сыном Столыпиной, Аркадием, из папки латы и, вооружаясь самодельными мечами и копьями, ходил с ним в глухие места воевать с воображаемыми духами. Особенно привлекали их воображение развалины старой бани, кладбище и так называемый Чертов мост. Товарищем их по ночным посещениям кладбищ и прочих страшных мест бывал некто Лаптев, из семьи, жившей поблизости в своем имении.
Глава V
Пребывание Лермонтова в Московском университете
Мы уже видели в третьей главе, что по выходе Лермонтова из Благородного пансиона, 16 апреля 1830 года, был поднят вопрос о продолжении его воспитания за границей, но, к сожалению, почему-то эта идея была отклонена, а решено было приготовить юношу к вступительному экзамену в Московский университет, что и было исполнено, и 21 августа 1830 года Лермонтов подал прошение о принятии его в число своекоштных студентов в нравственно-политическое отделение; а 1 сентября, после вступительного экзамена, он был принят, причем в скором времени переменил нравственно-политический факультет на словесный как более соответствующий его вкусам и наклонностям. Несмотря на семнадцать лет поэта, в это время характер его представляется уже вполне сформированным и обнаруживает все хорошие и дурные стороны. Так, мы видим в Лермонтове ту печальную раздвоенность, которая, составляя удел всех людей его поколения, наиболее обострялась в нем как вследствие особенностей его воспитания, обстоятельств, так и самой натуры. Это был юноша, обладавший добрым, нежным, любвеобильным сердцем, крайне впечатлительный и отзывчивый на всякую привязанность и ласку, жаждавший любви и дружбы, вместе с порывистою пылкостью соединявший в себе сентиментальную мечтательность. Славянская мягкость натуры Лермонтова достаточно проявилась в его метаниях между отцом и бабушкой, когда ему и папеньку было до слез жалко, и бабушку покинуть совестно и больно.
Не по летам умственно развитый, горячий поклонник Байрона, Шиллера и Руссо, Лермонтов преисполнен был уже в это время необузданных романтических порывов к безграничной свободе, вследствие чего не только все общественные условия и порядки, но и сама образованность казались ему нестерпимыми рабскими цепями, и в первом варианте стихотворения "Отворите мне темницу" он возглашал:
Я пущусь по дикой степи
И надменно сброшу я
Образованности цепи
И вериги бытия.
Противник всякого стеснения и рабства, Лермонтов, конечно же, был ожесточенным врагом крепостного права. Он уже в детстве, по словам Висковатова, напускался на бабушку, когда она бранила крепостных, выходил из себя, когда кого-нибудь вели наказывать, и бросался на отдававших подобные приказания с палкой, с ножом, – что под руку попадало. На скамье университета это инстинктивное чувство созрело в сознательный протест против крепостничества, который он не замедлил выразить в своей драме "Странный человек", написанной им в 1831 году, на второй год пребывания в университете.