Сунув наган в карман, он выходит. Речь произвела впечатление. Напряжение ослабевает, народ начинает укладываться спать.
Я вспоминаю рассказы о межаках. Рядом с мантуровским районом лежит район, пересекаемый речкой Межой, отсюда название - "межаки". Межаки не выговаривают букву "з", вместо нее они говорят "ж", и за это их мантуровские дразнят "жмея", "жаража". Мантуровские и межаки испокон веков враждуют между собой. Если мантуровский парень оказывается в Межевском районе на гулянке, его избивают до полусмерти. Если межаку требуется идти по мантуровским селам, он старается днем отсидеться у кого-нибудь из знакомых и идет ночью. Мантуровцы не выдают девушек замуж в Межу, Межа не отпускает своих в Мантурово. Встреча группы межаков с мантуровскими всегда кончается жестокой дракой, иногда со смертельными случаями. Мантуровские все, конечно, отважные и лихие парни, межаки, напротив, - трусы и гады, не выговаривают "з", ихние девки носят панталоны из мешков, жаражы…
Так что драка не могла не возникнуть, и это не конец: я вижу, как некоторые берут с собой поленья на нары, а Пашка Громов, шебутной и хулиганистый парень, точит большой складень о камушек.
Я укладываюсь спать на свое место в углу. Под головой вещмешок, из щелей вагона дует, я поднимаю воротник бушлата и опускаю уши у шапки. Теперь тепло. Что там делают сейчас Мирра и мама? Наверно, спят. А может быть, мама не спит и думает обо мне. Интересно было бы рассказать им про сегодняшний день. Когда же поедем? Стоим уже, наверно, около восемнадцати часов. Неужели вокруг меня люди, с которыми мне придется быть вместе все время в армии? Не может быть. Хотя, впрочем?.. Ничего не известно. Спросить не у кого. Печка, наверно, остыла…
Резкий стук в дверь вагона заставляет меня поднять голову.
- Мантуровские! - слышится снаружи чей-то высокий голос. - Не хотели замириться - всех ночью перережем!
Шарья
Равномерный стук под полом и качание вагона заставляют меня проснуться. Ого! Да мы едем!
Дверь растворили немного, и свежий ветер врывается в вагон. Мимо нашего громыхающего вагона плывут костромские леса, кое-где богатые, густые, кое-где чахлые; тянутся унылые ноябрьские поля - иногда под снегом, иногда бурые; пробегают деревни, все однообразно серые и бедные; мелькает будка стрелочника и сам он, с желтым флажком в руке; идут вдоль пути ремонтные рабочие, в основном женщины. И снова поля, покрытые снегом, и снова серые деревеньки и леса, машущие нам ветками…
В вагоне оживление, на короткой остановке кто-то принес ведро снега, и теперь его оттаивают на печке для чая. Снег шипит и тает, поверхность его быстро опускается в ведро, и скоро только треть ведра мутной воды напоминает о бывшей роскошной белой шапке.
Пашка Громов, Витька, самый длинный парень в вагоне, и Мишка Соколов, вчерашний рассказчик, - встают у дверей. Пашка поднимает щепку и бросает ее в проходящую тетку с мешком за плечами. Щепка попадает тетке по валенку, и раздается дружный хохот. Теперь уже все трое начинают кидаться щепой и поленьями в идущих мимо по насыпи, гогот, улюлюканье, свистки сопровождают каждое удачное попадание…
- Закрой дверь!
- Остудили вагон! - орут с нар.
Дверь задвигается. Начинается еда.
Свет падает из двух маленьких окошек, расположенных по обе стороны двери. Сидящие наверху освещены, сидящие внизу - в полутьме, печка бросает отсветы, телячий вагон трясется и громыхает, слышен гудок паровоза, шестьдесят парней грызут сухари, жуют сало, попивают кипяток из кружек.
- Скоро Шарья будет!
- На базар пойдем!
- На Шарье базар баский!
- Льни-ко кипяточку, паря!
- Эй, ты, в очках! Ты, чай, не угорский?
- Нет. Ленинградский.
Несколько голов поворачиваются ко мне.
- С самого Ленинграду?
- Да.
- Поди, в Ленинграде-то лаптей не носил?
- Нет. У меня ботинки были.
- Ишь ты! Ботинки! Все городские - дармоеды. Наш хлеб едят, а работать - ни-ни. Пущай колхозник работает.
- А очки чего одел? - спрашивает меня крупный бледный парень с покатыми женскими плечами и рыхлым нездоровым лицом, на котором тускло поблескивают маленькие круглые глазки. У него самый большой сидор, в нем, наверно, пуда полтора сухарей. - Чего очки одел? - повторяет он. - Для форсу?
- Нет, не для форсу. Глаза слабые - читал много.
- Читал? - Глаза рыхлого парня становятся чуть больше и вдруг пропадают совсем - передо мной просто мясо. Широкое серое мясо.
- Читал! Ха! - Он силится сказать что-то остроумное и вдруг выпаливает:
- Библиотека!..
- Эй, библиотека, - орет Пашка Громов, - у тебя карты есть?
- Нет.
- Что же ты за паразит такой?
- Сам ты паразит, - говорю я преувеличенно спокойно и медленно. - А карты, если бумаги дашь, могу нарисовать.
Это действует. Ко мне сразу обращаются несколько голосов, тон их дружелюбен. Небольшой плотный парнишка с красивыми глазами приглашает меня наверх на нары, вынимает из котомки вдвое сложенную ученическую тетрадку и не спеша, бережно выдирает оттуда листы.
Достаю из глубин бушлата огрызки красного и черного карандашей и принимаюсь рисовать карты. Меня окружают. Кто-то наваливается на плечо и дышит в ухо чесноком.
- Глянь! И вправду рисует!
- Даму валяй, чтоб с буферами!
- Быстрей рисуй! Играть охота!
- Да не дави ты на него, мать твою!
Никогда в жизни не рисовал карт. Поэтому тройки, семерки, десятки идут у меня сносно, а вот на первой же даме я спотыкаюсь, хотя добросовестно выполняю заказ на буфера. Начинаю вспоминать, как я в детдоме расписывал стенки сказками Пушкина, и это сразу наводит на верный путь. Там у Царевны Лебеди был роскошный кокошник - рисуем его даме, дальше коса, а одета она была в парчовое платье и телогрейку. Рисуем. Теперь красить. Количество цветов, мягко говоря, ограничено, но ничего - карта будет графичнее, а заказчик у меня невзыскательный.
Переворачиваю карту, рисую зеркальное отражение моей Царевны Лебеди, и вот уже карта готова и идет по рукам. Ее рассматривают, обсуждают, хвалят. Мне приятно. Я хоть в чем-то себя здесь нахожу.
Затем появляется король, похожий на Додона, и валет - вылитый князь Гвидон. Я принимаюсь за очередную карту, но в этот момент поезд резко тормозит, и я чуть не валюсь с нар на головы.
- Шарья! - кричит красивый парень в коричневом полушубке.
- Шарья! Шарья! - все бросают карты и устремляются к двери.
Мой новый знакомый - его зовут Вадим - собирает карты, аккуратно укладывает их между листов тетрадки и прячет ее в котомку.
- Пошли на базар! - Он улыбается и показывает ровные белые зубы.
- Зачем? У меня все есть, а денег мало.
- Так у меня их совсем нет, - отвечает Вадим.
- Зачем же идти на базар? - удивляюсь я.
- Да так! Поглядеть того-сего!
Вадим выпрыгивает из вагона и бежит за остальными.
Большая группа - человек двадцать - подходит к нашему вагону. Среди них выделяются четверо: трое огромных могучих парней, один другого выше и рослее, и невысокий, до невероятия широкий парень в армейской серой шапке, в сером ватнике и с бутылкой водки в руках.
- Межаки, - говорит кто-то приглушенно. С нар спрыгивают, молча теснятся у входа. Наших в вагоне осталось тоже человек двадцать, но, видимо, дерзкая уверенность в себе межаков действует на наших подавляюще, я чувствую, что они трусят. Четверо межаков лезут в вагон. Они все пьяны. Остальные полукругом стоят у двери в ожидании.
- Мантуровские! - кричит самый высокий парень и обводит всех смелыми наглыми глазами. - Мы же к вам мириться пришли, паражитов вас в гроб!
- На один фронт едем! - неожиданно высоким голосом вступает широкий.
Он замолкает и смотрит на нас мутным пьяным взглядом. Бутылку с самогоном он держит, как гранату, непонятно, что он сделает в следующее мгновение - приложит ее ко рту или запустит кому-нибудь в голову.
- Ну, верно я грю? - повторяет он. Тон становится угрожающим.
- Верно, паря, верно, - говорит наш долговязый Витька и выходит к печке. Тон его подобострастен, он как-то заискивающе улыбается.
- А верно - так выпьем! - высоко тянет широкий и сует Витьке в рот горлышко.
Витька глотает два раза и закашливается, самогон льется ему за воротник, широкий вырывает у него бутылку, пьет сам и потом изо всех сил бьет бутылкой по печке. Брызги самогона, осколки стекла летят во все стороны, все отшатываются, один осколок больно бьет меня по щеке. Я подношу руку к лицу. На пальце кровь.
- Кто это? - спрашиваю я тихо у соседа.
- Ленька Шабров! - отвечает так же тихо он. - Первый межацкий атаман, не гляди, что мал, а двоих уже зарезал! Сильный - страсть!
Между тем Ленька начинает выплясывать около нашей печки какую-то дикую чечетку, а трое огромных межаков лихо подпевают атаману, пол трясется, мантуровские, неподвижние и тихие, стоят вокруг.
Мы встречаемся взглядом с Ленькой, и он разом останавливается.
- А это кто такой? - спрашивает он и подходит ко мне. - Сопровождающий?
- Не, это с нами, ленинградский.
- Ленинградский? - переспрашивает Ленька, качается и ухватывается за меня, чтобы не упасть. Я чувствую, как он тяжел.
- А почему в очках?
Все смотрят на меня. А я смотрю на Ленькину правую руку, которой он крутит около моего лица, и мучительно вспоминаю, где я видел такую широкую кисть с короткими сильными пальцами, такую толстую грязную кисть, которая может шутя сломать мне руку или выбить глаз? Вспомнил! Зоологический музей в Ленинграде. Кисть гориллы на полированной деревянной дощечке. Только та была чернее и еще толще.
Ленькины глаза уставились на меня пристально и недобро. Его левая рука крепко держит меня за воротник бушлата, а правая продолжает качаться перед моим лицом. Надо что-то отвечать этой горилле. Что?
- Так! - неожиданно выпаливаю я. - Для форсу!
Ленька отпускает меня.
- Для форсу? Ах ты, хезо поросячье, для форсу!.. А он - ласковый! - говорит он своим друзьям и первым вылезает из вагона.
Вся ватага, с пеньем переплясом и гиканьем уходит, оставляя запах самогона и хрустящие под ногами осколки.
- Шо у вас тут? - появляется Пашка Громов, за ним красивый в полушубке, с ним еще десяток наших.
- Межаки приходили! Ленька Шабров сам пожаловал!
- Ну? Били?
- Не. Замирение было. Мириться пришли!
- А я водку с ними пил!
- А ленинградский-то! Не сдрейфил!
- А вы почто сдрейфили? Били бы их, сволочей!
- Тебя дожидались! Поди стыкнись с Ленькой! Он те кишки выпустит!
- А мы вот чего промыслили! - хвастает Пашка и с грохотом высыпает из-за пазухи кучу пшеничных пряженников.
Кто-то вынимает кусок вяленого мяса и начинает тут же его жевать, на нары высыпаются булки, пироги, сухари, один даже под общий смех ставит миску с овсяным киселем, и несколько человек лезут к нему с ложками…
Вагон наполняется. Шум, крики похвальба.
- А я у той тетки - раз! - пряженники - и ходу! Она блажит!
- А мы с Митькой, - задыхаясь от смеха, говорит парень в белой козьей шапке, - у бабы бидон молока поддали! Все молоко на землю! Баба матерится! Митька все лапти в молоке намочил!
Митька действительно снял лапти и сушит онучи у печки. Вагон хохочет. Лапти, полные молока, умиляют всех.
- Весь базар разбежался!
- Будут помнить мантуровцев!
- Да и межаков тожа!
- А старуха-то, та и ныне ревёть!
Я смотрю на все происходящее с изумлением. Что это? Удаль молодецкая? Грабеж? Все эти молодые парни - из голодных военных деревень, прекрасно знают, какая сейчас цена бидону молока или десятку пирожков, и вот так, за здорово живешь, без всякой к тому нужды - ведь все котомки полны всякой снедью, - они грабят старух, женщин, вынесших на жалкий шарьинский базар свои несчастные пирожки или сухари, оторванные от голодных детей!
Я не могу поверить своим глазам, меня что-то придавливает.
У нас в детдоме воровство преследовалось жестоко, за каждую уворованную репу или морковку, не говоря уже о казенных простынях и наволочках, обмененных на продукты у крестьян. Виновника наказывали, прорабатывали на линейке, изредка лишали обеда, а главное, укравший мальчишка или девчонка становились на долгое время объектом презрения и недоверия. Позорная кличка "вор" стиралась месяцами честного поведения, постоянным контролем, и как были счастливы глаза ребят, когда о ком-то из них, когда-то нечистом на руку, воспитатель говорил убежденно: "Юре Власову можно поручить раздавать сахар. Он не украдет!" А здесь, среди бела дня на моих глазах происходил массовый грабеж! Мало того, этот грабеж идет как веселая потеха, как лихая мужская игра!
- Эй, ленинградский! - прерывает мои мысли знакомый голос сверху, и Вадим наклоняется ко мне, сверкая улыбкой. - Пряженников хошь? - Он протягивает мне два румяных картофельных пирога.
Как, и он тоже? Такой симпатичный парень!
- Нет. Я не хочу, у меня свое есть, - говорю я и отворачиваюсь.
Вадим искренне огорчен.
- Как хошь. Они свежие! - И откусывает половину пряженника. Желтоватое картофельное пюре торчит из серой оболочки пирога.
- Библиотека ворованного не жрет! - объявляет рыхлый парень. - Ей купленного мама подавала!
Раздаются смешки.
Я чувствую, что надо укоротить этого рыхлого парня, так как он наглеет все больше. Я подскакиваю к нему, хватаю его за горло и ору дико:
- Ты, сволочь, еще раз скажешь "библиотека" - вся морда в крови будет!
Он отталкивает меня, и секунду мы стоим друг против друга. Вагон с интересом следит за начинающейся дракой, я чувствую себя на нервном подъеме, злость за все увиденное кипит во мне, пусть тронет - буду бить в эту серую морду, пока сил хватит!
- Ну, погоди, сука! - говорит он и отходит.
Поезд трогается, снова равномерный стук, снова погромыхивает телячий вагон, унося нас в серую снежную даль.
Учусь жить
Трудно вспоминать то, что было двадцать - двадцать пять лет назад. События тускнеют, покрываются мутью времени, на них наслаиваются другие, более свежие; однако отдельные эпизоды ярко проступают, они отчетливы и рельефны, как будто были вчера, они отпечатались в памяти твердым чеканом дикого или страшного, и, вероятно, это уже на всю жизнь.
Ночь. Мы едем четвертые сутки. Едем невообразимо медленно. Подолгу стоим на промежуточных станциях, а то и просто в поле, нас то и дело отцепляют и прицепляют, и ставят в тупик.
Жизнь учит меня грубо и жестоко. Я уже не психую и не лезу в драку, когда на каждой остановке человек тридцать срываются громить базар, а только с тоской гляжу, как разбегаются бабы, утаскивая свои нехитрые пожитки, уже не замечаю ежедневных трофеев с базара, жадное, скотское поглощение их, а то и просто игру трофеями. Летят в прохожих из вагона вареная картошка, куски хлеба, кости от мяса…
Два эпизода запоминаются мне. Девочка лет десяти, закутанная в большой серый платок и в больших материных валенках, останавливается и подбирает кусок сухаря, которым ей залепили по спине, прячет его в рукав какого-то драного полупальтишка и стоит, ждет - может быть, еще бросят?
Двое парней притаскивают в вагон ведро овсяного киселя и сразу же закрывают за собой дверь.
- Бегить бабка за нам! - объясняют они, вынимают ложки и начинают хлебать кисель. Их окружают еще четверо, кисель - это вкусно, ведь мы все время едим всухомятку, иногда размачивая наш рацион кружкой кипятку, нацеженного на станции, а тут - кисель! Целое ведро!
Мне слышен старушечий голос за дверью, жалобный и монотонный.
Слов не разобрать, но ясно, что просит она отдать ведро, просит безнадежно, не надеясь на удачу. Скулит старуха за дверью, с аппетитом чавкают шесть ртов в вагоне.
Через некоторое время раздается властный стук в дверь.
- Открывай!
Мы слышим голос сопровождающего. Ведро быстро убирают под нары, ложки за онучи. Дверь открывается.
- Ведро брали? - строго спрашивает он.
- Не… Како ведро? - тянет смуглый парень, тот, что рассказывал о девках.
- Я говорю - где ведро? - повышает тон сопровождающий. Меня охватывает радость. Сейчас он отнимет у них добычу, а этих сволочей…
- Вот что, робята! - говорит сопровождающий. - Бабка шум подняла, могет охрану станции вызвать. Вы кисель-то съешьте, а ведро бросьте ей, пусть подавится!
Смуглый берет ведро, открывает двери с другой стороны вагона и выкидывает ведро с остатками киселя под насыпь.
Сопровождающий уходит. Все довольны. За дверями бряканье пустого ведра и удаляющиеся всхлипывания.
Еще одно воспоминание.
Поздно вечером, когда вагон укладывался спать, к нам постучали, а затем в вагон влез пожилой мужик, за ним другой, помоложе, с сундучком, а за ними… толстая девка с косами…
- Дозвольте до Котельнича проехать, робята! - говорит пожилой, пристраивая котомку и располагаясь, но его никто не слушает, появление девчонки в вагоне встречается многоголосым ревом:
- Глянь! Баба!
- Вот это конпот! Вот это товар!
- Ташши ее на нары!
- Ну, робя, вставай в очередь!
- А, мать твою в душу, - грудастая!
- А вон с ей старик!
Я весь холодею, и сердце начинает быстро биться. Я слышу, как уже прыгают с нар, вижу, как испуганно прижалась к старику девчонка, а поезд трогается в эту минуту и набирает ход! Сейчас произойдет что-то страшное, я не дам тронуть ее, буду биться хоть с половиной вагона, пусть меня изобьют, искалечат, не дам! Сколько их вокруг? Шесть? Семь? Пускай! Рука нащупывает полено. Вот сейчас! Сейчас…
И вдруг раздается веселый пропитой голос старика:
- Старик? Хто сказал старик? Старик-то старик, а… - то стоит! - как-то очень смачно добавляет он, и шутка встречается общим гоготом.
- Вот что, робя! - добавляет он. - Вы мою дочкỳ не троньте, она болящая. А я вам табачку насыплю, самосад у меня хорош!
И как-то неторопливо достает большой, туго набитый кисет. Руки тянутся к нему, он сыплет каждому, каждому говорит какую-то поговорочку-двусмыслицу, и вот уже напряжение спало, парни, балагуря, понемногу расползаются по нарам, дымят, укладываются.
А старик ведет уже негромкий разговор про армию, спрашивает, куда мы едем, пересыпает матерком, прибаутками. Парни подхихикивают, дымят стариковским самосадом.
Я бросаю ненужное полено. Вот тебе и старик! Одной шуткой повернул все дело, а я-то… полено… Мне бы так уметь!
Я укладываюсь и долго не могу уснуть. Слушаю многоголосый храп. Все предыдущие дни утром и вечером дебатировалась одна и та же тема: как бы затащить бабу в вагон! И все эти дни я нервничаю, когда группа парней отправляется на какой-нибудь станции "на охоту". Я уже примирился с грабежом, мне кажется теперь детской забавой кража пакли из букс, примирился даже с тем, что вчера при мне, может быть, убили обходчика, но примириться с тем, что рядом со мной "сделают", как они говорят, девчонку, я не смогу, никак не смогу.