– Вы что, милая барышня, гадать, что ли, хотите?
– Да, Паша, я хотела бы погадать, мы все хотели бы, да не умеем.
– Вот что, барышня, я об гаданиях много знаю, слыхала от подружек, да только ведь гадание – вещь страшная, неровен час и не отчураешься. Вот так-то одна гадала, пошла в овин…
– А что такое овин, Паша?
– Не знаете? Ничему-то вас, барышня, не учат! Вот институт покидаете, на волю выходите, а несмышленыш вы, как дите малое, только что каля-баля по-французски да трень-брень на рояле…
Паша даже вздохнула. Вздохнула и Надя Франк – а ведь правда, кроме нотаций, выговоров и уроков, никто, никто за все семь лет не говорил с ними; ни одной беседы вот такой, простой, дружеской, как с этой рыжей Пашей, не было у нее никогда ни с кем из взрослых. Никто не думал хоть немножко разъяснить массу смутных вопросов, догадок, зарождавшихся в душе. Напротив, на каждый смелый вопрос был один ответ: – "Ayez honte de demander des choses pareilles. Taisez-vous, mademoiselle, ou vous serez punie!"
– Овин, барышня, это сарай такой, в поле стоит, один, под осень в нем хлеб молотят, ну а зимой он пустует. Так вот, одна девушка, Марьей ее звали, надумала гадать, сволокла она тайком в овин скамью, расстелила на ней полотенце, а на него поставила поддон с хлебом и солью крупной. В полночь прибегла она к овину, вошла в него, жутко так, ветер кругом воймя воет, мороз от угла в угол щелкает, а в овине темно, потому окон нет, одни ворота широкие, а она за собой их примкнула. Стала она вызывать: "Суженый, ряженый, приди ко мне наряженный!"… Ну и пришел…
– Как же он пришел, Паша? Скажите, что же дальше-то, потом? – вся похолодев, упрашивала ее Франк.
– Наутро хватились в избе – девки нет, где да где, а подружки и проговорились: в овин, мол, гадать ходила. Ну, туда. А овин-то заперт, и вход самый завалило, замело, снегу страсть, горой стоит, видно, "сам" замел и ход туда. Мужики за лопатами, едва снег отгребли, входят, а девонька у самого входа лежит вся белая-белая, глазыньки закрыты, и душенька вон вылетела. Скамья опрокинута, хлеб далеко валяется. Крест-то, барышня, как гадать, она сняла с шеи, вон "он" ее, видимо, и придушил…
– Господи, какие страсти! – Франк перекрестилась.
– Гадают у нас, барышня, и так: надо пойти в двенадцать часов, ну, хоть на двор, а не то так в комнату, только где молодняк месяц в окно смотрит. Взять надо с собой белое полотенце и разостлать его так, чтобы луч месяца лежал как раз на нем, и одного только стеречься надо, чтоб ни своя, ни чужая тень не легла на холст. Завернуть этот луч да и нести его к себе под подушку. Во сне, как на ладони, вся будущность так и привидится, только уж разговаривать, как идешь назад с лучом-то, нельзя ни слова, а то чары пропадут. А то вот вам, барышня, деликатное гадание. Пойдите вы в полночь к часам и, как пробьет двенадцать часов, послушайте кругом, может, и услышите чей голос.
– Куда же я пойду, к каким часам? Ах, стойте, стойте, Паша, я пойду по парадной лестнице на среднюю площадку, там ведь у нас большие круглые часы и бьют так звонко, что в классах слышно.
– Вот-вот, барышня, это и есть, что вам надо.
– Вот спасибо, Паша, только как я узнаю, когда мне на площадку идти часы-то слушать?
– А вот постойте, барышня, у меня спички есть, я спущусь сперва сама и посмотрю, который теперь час.
Паша стала обуваться и кутаться в платок, а Франк отошла к окну умывальной и села на подоконник; прижавшись лбом к холодному стеклу, она снова глядела вниз, в старый сад. Молодой месяц стоял на небе и сиял серебряным полурогом, сад лежал под белой пеленой, а деревья в фантастических ватных одеяниях тянули друг к другу ветвистые руки; кусты стояли роскошными шатрами, покрытые ярко-белыми сводами. Крыши галерей казались белой нескончаемой дорогой, и все было тихо, ни живой души, как в заколдованном зимнем царстве.
– Ступайте, барышня, пора, через семь минут часы будут бить полночь.
Франк заволновалась. Запахнувшись плотнее в платок, как была в юбочке и одних чулочках, она вышла из умывальной в коридор, на церковной площадке сделала земной поклон перед закрытыми вратами, спустилась по широкой лестнице в средний этаж и едва дыша, с бьющимся сердцем присела на полукруглую скамейку, стоявшую в нише под часами. Сквозь два круглых окна по бокам стены шел серебристый луч месяца и робкими полосами, струясь, как вода, бежал по ступеням лестницы вниз. Едва девочка немножко успокоилась, как в конце классного коридора стукнула дверь, послышались тихие голоса, шаги приближались к лестнице. Франк неслышно, как мышь, соскользнула со скамейки и, обойдя кругом, присела за ее высокой деревянной спинкой. Чуть-чуть выглядывая, она увидела трепетный свет свечи, бежавший к лестнице, и услышала мужской голос.
– Не беспокойтесь, ради Бога, тут светло! – голос был Минаева: очевидно, у Коровы в "Чертовом переулке" было какое-нибудь совещание насчет праздников, елки и бала.
– Пожалуйста, не беспокойтесь, мы сойдем, – это был бас толстого эконома Волкова. – Вот как мы засиделись у вас, Марья Федоровна!
– Что делать, днем-то некогда поговорить. Вы как думаете, Виктор Матвеевич, свадьба-то их состоится?
– Да, наверное, только счастья-то мало в этом, тут и Сорренто не поможет!.. Слышите, двенадцать бьет.
Часы густо и звонко пробили полночь…
"Свадьба состоится. Счастья не будет… Сорренто", – повторяла Франк в уме. Неужели это и есть пророчество?
Гадание так понравилось Наде Франк, что на другой день она сообщила всему классу о том, как ловят луч месяца. Девочки пришли в восторг, даже Русалочка оживилась и объявила, что и она пойдет ловить месяц в два полотенца и принесет одно для себя, другое для Поликсены Чирковой. Людочка тоже объявила, что пойдет вместе с Франк.
Салопова пробовала объяснить, что гадание есть "бесовское наваждение", но ее никто не слушал, и ночью веселая компания, опять в чулках, юбочках и теплых платках, отправилась гадать.
Девочек собралось тринадцать человек, но они не пересчитывали своей компании; гурьбою вышли в половине двенадцатого из дортуара, прошли тихонько коридором и спустились по второй лестнице, но, дойдя до среднего этажа, нашли стеклянную дверь запертой. Это была первая неудача, пришлось вернуться обратно, пройти снова мимо погруженных в сон дортуаров других классов, выйти на церковную площадку, в средний коридор, миновать все темные, молчаливые классы и войти в залу.
Жутко было девочкам, шаги их глухо отдавались в коридоре, из открытых настежь дверей классов глядели на них еле освещенные месяцем ряды пустых парт, в рекреационной зале кое-где блестели золоченые рамы картин.
Паркетный пол точно колебался от движущихся лучей куда-то спешившего по небу месяца.
Молча разостлали девочки свои полотенца, у Бульдожки месяц три раза убегал с полотенца. Петрова посадила свою тень на полотенце Евграфовой, в то время как та уже завертывала в него свой луч. Девочки толкнули друг друга и поссорились. Иванова бегала на четвереньках, а Русалочка, разложив на окне свои два полотенца, стояла сама вся облитая лунным светом, ее большие глаза сияли, лицо было прозрачно-бледное, а темные длинные волосы прямыми прядями, как смоченные водой, падали почти до полу.
– Русалочка, Нина Бурцева, уйди от окна, я тебя боюсь! – крикнула Екимова.
Нина вздрогнула и, схватив свои два полотенца, отшатнулась от окна.
Молчаливою гурьбой бежали девочки назад и прижимали к груди таинственные полотенца. При повороте из классного коридора из-за двери выдвинулось длинное белое привидение, кто-то вскрикнул, но остальные сразу узнали подкараулившую их Нот.
– Это еще что за новости? Откуда? – и она схватила за руку Бульдожку.
Девочка молча, угрюмо рвалась из ее рук, но костлявые пальцы m-lle Нот уже уцепились за полотенце.
– Что вы несете? Я должна знать…
Бульдожка с отчаянием рванула полотенце, которое и раскрылось перед классной дамой, как пустая длинная лента.
– Ну, теперь ничего не несу! – вскричала она с отчаянием. – Когда вы нас оставите в покое, ведь уж, кажется, и выпуск на носу!
– Что вы несли? Что вы несли? – приставала к ней Нот.
Помывочная. 1900-е гг.
– Луну несла! – крикнула ей Бульдожка и, махая теперь "пустым" полотенцем, бросилась наверх за убежавшими девочками.
Счастливицы, успевшие заснуть молча на подушках, под которыми спрятан был пойманный луч месяца, рассказывали наутро друг другу удивительные сновидения.
Глава VIII. Женя Лосева. – Смерть ее матери. – Усыновление Грини
В конце того же месяца случилось событие, взволновавшее все старшее отделение института.
На парадной лестнице большие часы пробили семь; из швейцарской сквозь боковую стеклянную дверь вышел сам швейцар Яков, который только в экстренных случаях являлся сам, а не посылал наверх своего помощника. Проведя рукой по своим рыжим бакенбардам, торчавшим по обе стороны лица правильными треугольниками, приподымая на ходу длинные полы своей красной ливреи, он поднялся по лестнице. Взглянув мимоходом на бившие часы и сверив с ними свои карманные, он направился в коридор старшего отделения. В широком коридоре, освещенном по углам двумя висячими лампами, не было ни души, но зато сквозь открытые двери трех классов несся смех, шум, говор молодых голосов.
Яков постоял минуту у двери старшего класса, пока его не заметила дежурная Чернушка.
– Вам кого, Яков? – вылетела она из класса.
– Баронесса требует к себе барышню Лосеву: их папенька приехал.
– А! – Чернушка рванулась в класс объявить радостную новость.
– Стойте, барышня! – Яков, забыв всю свою выдержку, чуть не схватил Чернушку за руку. – Вы сперва выслушайте, а уж потом извольте передавать, – степенно заметил он ей. – Папенька-то их приехал объявить, что их маменька умерла, так вот баронесса и приказала подготовить их раньше, чем, значит, сказать.
Чернушка побледнела, с разинутым ртом неподвижно поглядела на Якова, величественно уходившего вон, затем повернулась и робко вошла в класс. На кафедре, приблизив к близоруким глазам лампу, сидела худая Нот и с увлечением читала желтенький томик какого-то романа. Сознавая, что в старшем классе пребывание ее более форма, чем необходимость, она оставляла девочек почти на свободе и только окликала их при каком-нибудь слишком шумном споре или тревожно кричала: "Eh bien, eh bien?… on done?" – при всякой попытке девочек выскользнуть из класса.
Девочки сидели, что называется, вольно, группами, кто с кем хотел. На многих партах теснились: там, где места было на двоих, сидело пятеро-шестеро. Некоторые ходили обнявшись по узкому боковому проходу и толковали о предстоящем выпуске. Две-три зубрилки, как всегда, запоздав с уроком, отчаянно жужжали, зажав уши, закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону.
Русалочка и Лосева, кроткая веселая девочка, не участвовавшая никогда ни в каких "классных историях", без всякой музыки с увлечением отплясывали вальс в три темпа. В узком пространстве между запасными шкафами и партами у них собралась своя публика, хохотавшая каждый раз, когда учившаяся танцевать пара натыкалась на шкафы, на парты и на публику.
Чернушка, оглядев класс и увидев танцующую Лосеву, смутилась еще более, робко подошла к Нот и шепотом повторила ей сказанное Яковом. Нот бросила свой роман, засуетилась, замигала выцветшими глазками, зачем-то развязала и потом снова туго завязала концы кружевного fichu, скрывавшего ее тщедушную косичку, и наконец проговорила тоненьким дискантом:
– М-lle Лосева!
– Лосева! Лосева! Женя Лосева! – подхватило двадцать голосов, как бы обрадовавшихся, что нашлась причина пошуметь.
Танцевавшая пара разомкнулась, в три прыжка перед кафедрой очутилась девочка лет семнадцати, кругленькая, плотная, с густой каштановой косой, с маленьким, вздернутым носиком, с лучистыми голубыми глазами.
– Me voile! – крикнула она, и несколько девочек, сидевших на передних партах, крикнули вместе с нею:
– La voile!
Француженка сошла с кафедры и колеблющимися шагами взволнованной утки направилась к девочке. Дрожащими руками она поправила ее пелеринку, съехавшую набок.
– Ma chere enfant, – начала она по-французски, путаясь и заикаясь, – вот папа приехал к Maman… ваша maman… ваша добрая maman…
Девочка вдруг прониклась каким-то страшным предчувствием, она рванулась так, что Нот, державшая ее за плечи, чуть не упала носом вперед.
– Что с мамой? Зачем приехал папа?
Несколько девочек повскакали с мест и окружили кафедру.
В старший класс вошла дежурившая у Maman пепиньерка.
– Maman удивляется, отчего не идет Лосева? – сказала она, обращаясь с легким реверансом к Нот.
– Скорей, скорей, Лосева, – заторопила Нот.
– Счастливая, счастливая! Тебя, верно, в отпуск! – крикнул кто-то.
Личико Лосевой вдруг просияло.
– А может быть! – и она рванулась из класса, за ней поспешила и пепиньерка.
– Ее мама умерла! – шепнула вдруг Чернушка, стоявшая рядом.
– Мама… Мама… умерла! Умерла! – разнеслось вдруг по классу, и девочки сразу смолкли, у каждой сжалось сердце.
Для этих детей, оторванных от семьи ради воспитания, ради того учения, которое каждая из них не в состоянии была бы получить в семье, слово "мама" было самое заветное, оно напоминало им детскую, игры, смех, а главное, ласку, ту нежную материнскую ласку, которой они были лишены здесь в течение стольких лет. У многих матери были далеко, там, в глубине заброшенных селений, куда теперь детей переносил только сон. Мама была центром, вокруг которого группировались и няня, и солнце, и густой парк, и мохнатый барбос, и первая книга, и звон сельской церкви – словом, весь круг впечатлений детства, все радости и печали, которые оборвались у входа в институт. Потерять маму теперь, перед выпуском, когда каждая жаждет снова приютиться у ее сердца, снова связать ниточку своей жизни, разорванную семью долгими годами!..
Более чувствительные девочки заплакали, другие нахмурились, все разошлись по своим местам – в классе воцарилась странная тишина. Нот забыла о своем желтом томике и сидела на кафедре, опустив голову на руки, полузакрыв глаза; у нее не было матери, она потеряла ее еще тогда, когда совсем молоденькой девушкой выехала из отцовского дома одна в чужую страну, чтобы воспитывать маленьких девочек, чуждых ей и по вере, и по языку. И вот в разлуке, в рутинном, неблагодарном труде промелькнула вся молодость, состарилась она, пожелтела и теперь сидит на кафедре, а перед нею море детских головок; неужели и теперь, как прежде, они чужие друг другу?
– Надя Франк! Надя Франк! – Шкот, сидевшая сзади Нади, дергала задумавшуюся девочку за пелеринку. – Смотри, Нот плачет.
Франк подняла голову, посмотрела на классную даму и тихо, голосом, полным волнения, проговорила:
– Нот плачет?!
Минуты две почти все девочки глядели на классную даму, а Нот, ничего не замечая, сидела, все так же подперев голову рукой, и слезы, одна за другой, падали на дубовую доску кафедры. Без слов, без малейшей попытки привлечь к себе детей, Нот покоряла их своими слезами. Чуткие детские сердца понимали скорбь одинокой женщины, с крайней парты встала Русалочка и первой подошла к Нот. Она опустилась одним коленом на ступеньку кафедры и прижалась головой к высокому столу.
– Это правда, что Женина мама умерла? – спросила она по-французски.
– Да, да, умерла! – Нот быстро вытерла платком глаза.
– А у вас есть мама?
Классная дама почти испуганно взглянула на Русалочку; за ней стояли уже другие девочки, и в первый раз в детских глазах она увидела грусть и ласку, без малейшего луча задорной насмешки.
– Вы откуда родом, mademoiselle? – спросил другой голос.
– А у вас там хорошо? – добавила третья.
И Нот, ожившая от этих вопросов, видя себя окруженной детьми, встрепенулась, румянец разлился по ее лицу, глаза оживились, и она начала рассказывать, спеша, прерываясь, счастливая, как человек, который впервые высказывает громко все накипевшее на душе. Дети узнали про бедного школьного учителя, вдового, с громадным количеством детей, про Каролину, старшую сестру m-lle Нот, которая служила матерью всем этим сиротам, про городок на южном берегу Франции, где в воздухе так чудно пахло солеными волнами, где закат пурпуром разливался в открытом море, узнали и о том, сколько горя пережила эта некрасивая, смешная m-lle Нот, когда еще неопытной, молоденькой девушкой приехала в Россию добывать хлеб для своей семьи.