Северная столица - Дугин Лев Исидорович 3 стр.


Handlung, Commerce, Vente, с нарядными витринами, за зеркальными стеклами которых то английские гравюры, то французские сюрпризы, то фарфор, то хрусталь и сукно, то дамские принадлежности, и рядом с особняками, украшенными античными портиками, ампирными фронтонами или барочной лепниной, – кондитерские, в которых едят, пьют, читают газеты, и снова витрины с ящиками сигар "Domingo", или искусственными цветами, или блондами, зонтиками, драгоценностями…

Снег повалил крупными хлопьями – и дома, проглядывая сквозь белую пелену, показались легкими, по-особому нарядными.

Какую полноту жизни он ощутил, какие силы, какую энергию! Всплеск радости был так силен, что он приподнялся на брусе гитары, упираясь рукой в широкую кучерскую спину с жестяной номерной бляхой. Впереди виднелась игла Адмиралтейства. Но его мечты и надежды унеслись выше этой иглы, выше шпиля Петропавловского собора, выше императорского штандарта на Зимнем дворце – и все потому, что душу заполняло ощущение красоты.

IV

Громоздкий портик с мощными коринфскими колоннами вел в круглый, легкий вестибюль.

Театр!.. Храм искусства – но и ежевечерний клуб, в котором можно обменяться новостями и мнениями…

Толпа растекалась по лестничным маршам, устланным коврами, по фойе, тоже круглым, высоким, и заполняла кресла, партер, ярусы… Переливы нарядов мешались с переливами огней, и говор плыл вместе с толпой.

– Вы из Москвы, князь? Что нового?

– Des betises… Mais ce n'est pas du nouveau.

– Слышал? Умер Яковлев – какая потеря!.. – А мы абонируем ложу…

– Нужен вкус, господа, вкус – вот чего не хватает нашим писателям…

Вот Жуковский! На молочно-белом и кротком его лице выразилась радость от встречи с Пушкиным. Он смотрел на юного поэта с той влюбленностью, с какой может смотреть уставший от одиночества человек на чадо, которое наконец-то обрел. Он прижал руку Пушкина к себе, будто боясь отпустить его на волю случая, в водоворот жизни, и улыбался вслед за его улыбкой, и смеялся вслед за его смехом…

Вот Александр Иванович Тургенев – давний благодетель, помогший поступить в Лицей, потом помогший вступить на службу… Толстый, сановитый, он тоже остановился послушать Пушкина – будто ожидал от этого совсем молодого человека нечто чрезвычайное…

Здесь можно было встретить всех!

Под скрип блоков и треньканье канатов тяжелый малиновый занавес с расшитой золотом Триумфальной аркой толчками взмыл вверх – сначала скрылась колесница славы, затем гений победы, затем статуи воинов, – и взгляду предстала вся сцена с глубокими задними кулисами и нарядными декорациями.

Шли "Липецкие воды" Шаховского. Пустая пьеса! Эту пьесу Пушкин читал, знал от начала до конца, даже когда-то писал на нее критику. Кто такой князь Холмский? Надутый педант, утомительный проповедник, он приезжает в Липецк лишь для того, чтобы пошептать на ухо своей тетке в конце пятого действия. Кто такой Пронский? Мы не знаем, у него нет характера. Кто такая горничная Саша? Всего лишь французская субретка… Нет, Шаховской – дурной писатель, и этот дурной писатель враждебен тем, кого Пушкин почитал своими единомышленниками, тем, кто объединился в литературном обществе "Арзамас". В "Арзамас" Пушкин готовился вступить.

Но театр преобразил даже эту пьесу! Когда герои войны – князь Холмский или Пронский, – выпятив грудь, потряхивая пышными эполетами, со сцены бросали патриотические фразы:

"Как в Липецк мы внесли спасение вселенной!"

"И к славе наш народ вселенной дал пример!"

"И когда в Париж войти всевышний нам помог!" – зал гремел неистовой авацией.

Когда престарелый волокита, любитель заграницы, барон Вольмар, признавался, что … сжег в два года миллион На разных фейерверках… – раек разражался хохотом, а когда барон Вольмар делал нелепые галантные поклоны – в райке от хохота хватались за животы.

Когда по сцене вразвалку проходил буйный гусар Уваров – арзамасцы протестовали шиканьем: дерзкий Шаховской намекал на старосту "Арзамаса", достопочтенного Василия Львовича Пушкина, автора знаменитого "Опасного соседа". А друзья Шаховского ликовали.

Да, какое-то волшебство было разлито в самом воздухе театрального зала!..

Щедрость, даже расточительность были в обилии позолоты, в затейливости лепнины, в ослепительности огней. Нижние ложи выступали вперед – в их глубине, в ярком свете огней розовая дымка плавала над красным бархатом, и вверх устремлялись легкие резные колонны, над ними – украшенные гениями аркады, еще выше – золоченый барьер парадиза, – и подковообразный, на итальянский манер зал в нарядном венке пяти ярусов возносился к расписному плафону с знаками зодиака, богинями и музами…

Он направлял подзорную трубку то на сцену, то на ложи… Вот в ее овале, как миниатюра в раме, явилась прекрасная девушка – Наталья Кочубей; когда-то он танцевал с ней на лицейских балах, множество лицеистов увлекались ею, и он тоже, хотя и не долго, был влюблен, – боже мой, как с тех пор она расцвела!.. А вот Каташа Лаваль – тоже прелестная, тоже необыкновенно изящно одетая…

И в антракте он побывал в ложе Кочубеев, в ложе Лавалей, в ложе Олениных, в ложе Трубецких, в ложе Соллогубов – и жадно вглядывался в таинственную роскошь женских нарядов из рюша, кружев, кисеи – будто бы прикрывавших тело, но оставлявших обнаженными руки, плечи, шею, – в белизну высоких перчаток, в колеблющиеся перья шляпки, готовый влюбляться и снова влюбляться в нежную матовость кожи, в звуки голоса, в бархатную мягкость глаз, в чистую линию лба – во все, что составляет женскую прелесть…

Улыбки, поклоны, приветствия, рукопожатия, новости, острые словечки, намеки, шутки… Все, что было в Петербурге мыслящего, значительного, утонченного, собиралось ежевечерне в театре.

– Неужто храм Христа в Москве… Нелепость!

– Des balivernes…

– Неужто победа мистиков?

– А вы не знали, что точка означает творца, круг – творение, а диагонали – крест?..

– Великолепно! Est-ce que le tsar est vraiment en proie a cette idee mystique?

– Место ли здесь говорить?

– Почему бы и нет!..

…Здесь, в театре, встречались сословия! В креслах вспыхивало золото эполет, аксельбантов, орденов генералов, сенаторов, важных вельмож… На длинных скамьях без спинок сидели, а в проходах зала стояли чиновники, офицеры, купцы… В райке, под облаками плафона, ютились лакеи, горничные, артельщики, сидельцы магазинов… Это был политический клуб, здесь были левый и правый фланги, здесь вступали в споры приверженцы новизны и старины, либералы и погаси л ь ц ы, сторонники европейского просвещения и российской самобытности, приверженцы статс-секретаря Нессельроде и статс-секретаря Каподистрии, участники разных литературных партий, ценители русской или французской труппы, – и как разгорается пламя от масла, так в театре разгорались страсти… Молодые люди, желая смутить актрису, которой покровительствовал вельможа, шикали, стучали тростями, громко кричали не надо, пока сам петербургский генерал-губернатор граф Милорадович – в облитом золотом мундире со звездами и крестами – не поворачивал в сторону озорников свою скульптурно вылепленную голову с горбоносым лицом и не усмирял их грозным взглядом своих темных глаз южанина…

Пушкина подхватил под руку чопорный господин с черной повязкой, закрывающей глаз, и следами оспы на лице – это был Гнедич, поэт, уже знаменитый опытами перевода Гомера.

Если Жуковский дарил Пушкину дружбу и отеческую любовь, то Гнедич высказывал безусловное преклонение перед юным гением. России нужен великий поэт! И он полагал, что этот поэт наконец явился в образе курчавого, легкого, гибкого молодого человека, с изменчивым подвижным лицом и странно широко расставленными голубыми глазами…

– Я познакомлю тебя с Павлом Александровичем Катениным, – сказал он. – Это будет тебе полезно.

И повел Пушкина по театральному проходу.

– Любезный Павел Александрович, – сказал он гвардейскому полковнику, сидевшему в кресле прямо и строго. – Позвольте представить вам лицейского Пушкина… – Титул лицейский отличил молодого Пушкина от всем известного Василия Львовича, его дяди. – Конечно, вы его знаете по чудесным стихам, по таланту…

– Всего лишь по склонности, – резко возразил полковник и даже откачнулся к спинке кресла, будто желал сохранить необходимую дистанцию. Надменность была написана на круглом и румяном его лице. – Рано еще говорить о таланте… – Сам он был весьма знаменит: автор простонародных баллад, театральный переводчик, литературный критик и эрудит. – Да-с, рано, рано говорить о таланте! – Он сдвинул брови, и усы его, казалось, тоже грозно шевельнулись.

Будто ушатом холодной воды окатило Пушкина. Но любопытство и интерес к необыкновенному человеку сразу же пробудились. Может быть, грозный и самоуверенный Катенин что-то знает, чего другие не знают, и чему-то может научить?..

– Я страдаю ужасным пороком, – продолжал между тем Катенин. – Говорю в лицо правду! – И опять откинулся к спинке кресла. – Вы принадлежите, я знаю, к новой школе. Прекрасно! Я знаю насмешки новой школы надо мной, над варягороссами, над приверженцами старины и прочее, и прочее, – прекрасно! – И тут по выражению лица полковника Пушкин понял, что этот человек болезненно самолюбив: напряженно сведенные его брови будто пытались уловить малейшее оскорбление. – Позвольте, однако, спросить самих насмешников: вы отвергаете славянизмы. Прекрасно! Но каким же языком прикажете писать эпопею? Или важную прозу?..

– Легкий слог возможен без славянизмов, – возразил Пушкин.

– Не в легком слоге заключается словесность! – громко вскричал Катенин, и сразу же несколько человек подошли послушать знаменитого оратора. – Легкий слог не занимает в словесности первого места. Даже важного места. Он вообще не имеет существенных достоинств, он нужен лишь для роскоши, для щегольства…

Пушкин, оглянувшись, убедился, что он в стане литературных врагов "Арзамаса".

Неподалеку в кресле громоздился князь Шаховской. Его огромный живот, круглая лысая голова, будто без шеи росшая из плеч, и мясистое лицо с тонкими губами и крючковатым носом – невольно приковывали внимание. Вот он, Шаховской! Чего только не рассказывали об этом человеке! Как начальник репертуарной части – он присваивал чужие произведения, как человек всемогущий в театральном мире – был гонителем молодых талантов; он был интриган и завистник, это он погубил несчастного Озерова, это он дерзко напал на Карамзина, это он с подмостков театра оскорбил Жуковского…

Гнедич стоял в стороне. Он не принадлежал ни к "Арзамасу", ни к "Беседе". Но он твердо знал, что идеал красоты, равный античному идеалу, жившему у него в душе, Катенину не доступен, но доступен Пушкину.

– Читайте мои баллады! – решительно сказал Катенин. – Они народные. Они выше, куда выше жеманных стихов карамзинистов… – И он опять откинулся в кресле, указывая на дистанцию между ним и Пушкиным.

На Пушкина нахлынуло волнение – будто собственный путь к славе представился ему. Он задышал полной грудью. Огни бесчисленных ламп, кенкетов и свечей сделались ярче. Каждая мелочь врезалась резче в память. Лица людей показались значительнее, их голоса – звучнее, а женщины – в этом великолепном, будто драгоценная оправа, зале – еще прекраснее.

Вот его давний приятель Каверин – бравый гусар, с усами, как острия пик, надушенный, напомаженный и, как всегда, переполненный жизнерадостностью. Каверину было чему радоваться – он участвовал секундантом в славной дуэли, par tie carree, – и повел Пушкина в отдельное фойе, где несколько молодых людей желало обсудить вопросы, связанные с point d'honneur. Посторонний человек, объяснил Каверин, им нужен, чтобы отвести глаза публике…

Здесь был Грибоедов – одетый строго, в строгих очках и с таким холодным, даже надменным выражением лица, какое бывает, когда лицо делают принадлежностью парадного костюма. Он уже кое-что написал для театра, был близок к "Беседе", к Шаховскому и с Пушкиным лишь издали раскланивался.

Здесь был Завадовский – тоже служивший в Иностранной коллегии, – фатоватый камер-юнкер с задорно взбитым хохолком и косыми бачками.

Здесь был Васенька Шереметев, двадцатилетний кавалергард, рослый, как и все кавалергарды, в ослепительно ярком мундире, который и каждого сделал бы красавцем, с ямочками на пухлых щеках и беспечной улыбкой мальчика-шалуна. А рядом с ним – его друг Якубович, еще более решительный, чем обычно.

История, приведшая к дуэли, заключалась в том, что балериной, которую содержал Шереметев, прельстился Завадовский, – поэтому они стрелялись. Но каким-то образом в дело был замешан Грибоедов – и поэтому Якубович, как друг Шереметева, стрелялся с Грибоедовым.

Молодые люди беседовали светски любезно, стоя в самых непринужденных позах, но Якубович держался строже всех – дуэль была его профессией.

– К делу, господа, к делу, – повторял он.

– Васенька, в общем-то, я вовсе и не думал тебя обидеть, – сказал Завадовский. Видимо, он искал примирения со своим приятелем.

– Я вовсе и не обижен, – дружески улыбаясь, сказал Шереметев. – Но, понимаешь, так уж получилось, что я дал клятву: дуэль будет смертельной…

– Это другое дело, – рассудительно сказал Завадовский.

– Но, господа, к делу, к делу, – нетерпеливо повторял Якубович.

Итак, решили, что дуэль должна быть смертельной. Но если один должен умереть, почему бы не драться, взявшись за концы платка? Но драться дома – значит дать хозяину преимущество. Нет, драться нужно на Волковом поле, барьер в двенадцати шагах, вспышка не в счет, равно и осечка, и раненый, если сохранит силы, может стрелять лежа…

Закончив дело, молодые люди разошлись.

После спектакля Шереметев и Якубович поехали кутить, а Пушкин и Каверин отправились к Завадов-скому играть в карты в собственный его особняк на Большой Морской.

V

Собралось человек восемь – гвардейские офицеры и статские из Иностранной коллегии.

Была глухая ночь. Часы в футляре красного дерева устало покачивали маятником, провожая время.

Выпито было много. На полу, на ковре валялись осколки хрусталя и разорванные колоды, а на столе, на зеленом сукне, вперемежку разбросаны были мелки, щеточки, карты, деньги…

Что сравнится с усталостью игрока, узнавшего измену фортуны, превратности счастья, побывавшего то у вершины успеха, то на дне пропасти! Его стойкость прошла испытания, жизненная философия – проверку… Теперь сидели в свободных позах, откинувшись к спинкам стульев, вытянув ноги, расстегнув сюртуки и крючки мундиров; кто-то дремал, приткнувшись в углу дивана.

Пушкин поднял бокал, грани хрусталя вспыхнули. В густом вине плавал светлый зайчик – отблеск свечи…

– Вы знаете случай с Пассеком? – Пушкин оглядел приятелей. Убедившись, что его слушают, он продолжал: – Вот уж истинно сверхъестественный случай! – Он осушил бокал, волна тепла разлилась по телу. – Всю ночь Пассек понтировал, проиграл не то сто, не то двести тысяч, даже больше… А потом… – Кивком головы Пушкин указал на того, кто дремал на диване. – Прилег, уснул, и явился ему старик с седой головой: "Вставай, Пассек, рутируй на десятку – . один, два, три раза…" Он проснулся и думает: испытаю судьбу, отыграюсь – или продам деревню! Ставит на десятку – выиграл! Ставит еще раз – выиграл! Третий раз ставит – опять выиграл… – Глаза Пушкина широко раскрылись и поблескивали белками. – Что же это, братцы! – Он полон был неподдельного изумления. – Значит – судьба?.. – И так взволновался, что опять наполнил бокал.

– А вот… – сказал капитан-преображенец и далеко вытянул перед собой ноги, так что уже почти и не сидел, а лежал на стуле. – Вот уж действительно – судьба! – И он рассказал о некоем князе Н., который в одну ночь проиграл деревню, коляску, кучера, хотел застрелиться – и вдруг, в наитии, поставил две карты втемную, выиграл, опять втемную, да еще каждую загнул мирандолем, вернул лошадей, кучера, деревню да двадцать тысяч положил в карман…

Рассказано было много историй.

И в особняке, в большой гостиной, обтянутой гобеленами Буше, с золоченой мебелью времен Людовика XV, с мраморным камином в помпеевском стиле, с картинами в тяжелых рамах на стенах, молодые люди явно почувствовали игру таинственных сил – тех магических сил, того скрытого гальванизма, которые определяют судьбу и удачу каждого. Разом осушили бокалы.

– Итак, каждый тянет свой жребий, – сказал хозяин дома Завадовский. – Значит, не о чем заботиться, разве что о собственном благе…

Его обычная фатоватость и обычный цинизм вызвали у Пушкина протест.

Одет он был на английский манер – в узкий фрак английского покроя и коричневые панталоны в обтяжку, с перстнями на руках и драгоценной булавкой на брыжах манишки.

– Что ты хочешь сказать? – спросил Пушкин. Завадовский пожал плечами.

– Поскольку в мире нет абсолютного добра и абсолютного зла, – сказал он ровным голосом, – поскольку нет врожденных нравственных принципов – каждому остается делать то, что ему хочется…

Вот как превратно понимал он Вольтера!

Le plaisir est l'objet, le devoir et le but

De tous les etres raisonnables, – да, это так, но не ведет ли это к себялюбию, эгоизму и цинизму? А любовь, а дружба, а высокие помыслы!..

– Дэвид, – сказал Завадовский слуге, – принесите еще вина…

– Да, сэр.

Англичанин-слуга – его туго накрахмаленные воротники упирались в густые баки – двигался бесшумно. Завадовский был англоманом, он воспитывался в Англии.

Гости пили рейнвейнское и цимлянское, но хозяин только cold-without – холодный грог из зеленоватого графина.

Разгорелся спор.

– Так можно бог знает до чего дойти! – кричал Пушкин. – Вот и будем повторять: мух съедают пауки, пауков – ласточки, ласточек – орлы, орлов убивают люди. Ну, а людей съедают черви… Вот и вся низменная философия! Она лишает жизнь высокого, прекрасного, разумного…

– У нас, господа, в России нет общественной жизни, – сказал кто-то. – Отсюда все эти разочарованность и уныние…

– И не может быть общественной жизни, – все тем же ровным голосом, с бесстрастным выражением лица сказал Завадовский. – Россия не Европа. Зачем же dormer de la tete contre un mur.

Косые баки придавали его удлиненному, тонкогубому лицу выражение ранней зрелости – этот преуспевающий чиновник Иностранной коллегии казался старше своих двадцати трех лет.

– …И остается по примеру отцов и дедов – сушить хрусталь (что значило – играть в карты).

– Да, уж наши предки не ленились попотеть на листе, – живо подхватил Каверин. – Царь Фараон велел метать банк от зари до зари – мой отец свято выполнял завет. – На его лице написано было совершенное благодушие. – И что же? Император Павел пожаловал в Тамбовской губернии имение – с оброчной мельницей, пустошами, да еще с нарезками из казенных земель. Да в Москве подарено было строение Монетного двора и остатки стены Белого города. Да в Охотном ряду были дома. Да подмосковные имения. Да за моей матерью взято больше тысячи душ… Увы, все это – фьють!..

Назад Дальше