Но не кажется ли ей, возразил он, что истина вернее постигается через художественное творение? Сколько научных истин оказались ложными! Сколько мудрецов кануло в Лету! А творения Гомера, Горация, Вергилия – по-прежнему свежи и нетленны…
И вдруг сравнил ее с императрицей Елисаветой, которая не спала ночами, потому что помнила: она сама на престол была возведена ночью…
Голицына рассмеялась – смех у нее был звонкий и радостный – и махнула рукой, отпуская его: ей нужно было заняться другими гостями.
Он переходил от портретов Тончи к полотнам Угрю-мова, от изваяний на тумбах к реликвиям на мозаичном столике – и издали все любовался этой женщиной, с сияющими белизной обнаженными плечами, с ниспадающим на плечи каскадом черных волос.
Между тем к Голицыной подошел президент Российской Академии наук адмирал Александр Семенович Шишков.
Да, сам Шишков, вождь противников "Арзамаса", вождь "Беседы", носивший среди арзамасцев кличку Седой Дед, сегодня здесь был гостем.
Голицына принадлежала к поклонникам "Беседы", к поклонникам Седого Деда.
Это был важный, строгий старик – очень сухой, очень прямой, с поседевшими до желтизны волосами, с морщинистой кожей, обвисающей складками, и с разросшимися мохнатыми бровями над небольшими строгими глазами. Он всегда и всюду появлялся в морской форме.
Пушкин смотрел с любопытством на знаменитого адмирала, героя двенадцатого года, автора прокламаций и манифестов, государственного секретаря, члена Государственного совета, писателя и лингвиста, на литературного своего противника.
– Без французского языка мы дураками, мы невеждами себя почитаем, – говорила Голицына, побуждая адмирала разговориться.
– Да уж, сударыня, не скажут по-русски "бог помочь", а уж непременно – "бон жур". – Голос у него был негромкий, глуховатый – пусть другие напрягают уши, и говорил он неторопливо – пусть другие запасутся терпением.
– Но зачем, зачем! – пылко восклицала Голицына. – Зачем переносить наш благоустроенный дом с рбдной плодоносной почвы на французскую бесплодную? – Она подлила масло в огонь.
Шишков строже выпрямил фигуру и, подняв кверху персты, принялся проповедовать:
– Российский язык начало и корни имеет в древнем славянском языке. А у нас что? Взяли французское слово influencer и перевели: влиять. Да зачем нам влиять, когда есть слово наитствовать? Вот оно – слово! Дух святой найдя на тя… – Шишков протянул руку вперед. – Дух святой… сохрани душу мою от наитствования страстей… Вот они – слова! Так зачем нам французский?
Пушкин слушал Шишкова. Но нельзя же русский язык свести к славянскому, а русскую литературу нельзя же свести к духовным книгам. Кроме того, у Шишкова разыскания в языке вели к мракобесию: он слово раб считал хорошим, оно происходило от русского работать, и слово цензура считал хорошим, оно происходит от русского ценит ь…
К Голицыной, как это бывало с ней, пришло ясновидение. Она принялась кликушествовать и прорицать. Она запрокинула голову, ее волосы темными волнами омыли плечи, она подняла в воздух руки, пальцы которых унизаны были драгоценностями, и, как жрица, предалась заклинаниям.
– Русь, Русь… – Голос ее изменился, став глуше. – Надругался Петр над тобой. Вовсе не сын он царя Алексея, а подкидыш лекаря-немца… Антихрист он!..
В других устах все это звучало бы смешно. Но Голицына – о, что за оригинальная, необыкновенная женщина! Она была противницей реформ Петра, сторонницей самобытной русской старины, противницей Европы, антиконституционисткой, монархисткой – даже больше монархисткой, чем сам монарх.
– Зачем Петр основал Петербург? – заклинала она. – Зачем брил бороды? Зачем надел немецкие платья? Зачем не сохранил за сохой тех, кого погубил на шведской войне? Зачем из колоколов лил пушки?
– Что значит старинное славянское слово д о-б а? – вопрошал Шишков. – Забыли мы, какой заключает оно просторный смысл: надобно, снадобье, удобно, преподобие, доблесть…
– Русь, Русь… – вещала Голицына. Глаза она возвела к потолку. – Вижу тебя, святая Русь! Ты обширна, ты плодородна, и не нужны тебе чужеземные образцы… Так пресеки же адские надежды разрушить твои нравы…
– Ширь – око, – говорил Шишков. – Высь – око, глубь – око…
Иностранец не отводил теперь от глаз лорнетку в черепаховой оправе. Наконец он сказал:
– Mais montrez nous done vos Slaves! Ради этого он и пришел в русский салон. Голицына сделала рукой знак, открылась дверь, и у порога остановилась дворовая девушка – румяная, с припухшими, даже запекшимися, яркими губами, с синими, как васильки, глазами и мягкими русыми волосами: на ней был богато расшитый сарафан, красная шерстяная понева, а на голове – высокое сооружение из лент и раскрашенного картона: повязь.
Вслед за ней вошел парень – в рубахе, в пестряди-новых портах, так обстриженный под гребенку, что голова его сделалась круглой.
– Bravo, c'est magnifique, enfin voila de vrais russes! – Иностранец захлопал в ладоши.
Что-то неприятное было во всей этой сцене. Может быть, оттого, что вместе с национальным русским платьем демонстрировалось рабство? Но всем было известно, что и сама Голицына в двенадцатом году явилась на бал в русском сарафане, с диадемой и лавровыми листьями в волосах. Да и сейчас она отвергала модные шляпки a l'anglaise и непременно носила шляпки a la russe – с высокой тульей и маленькими полями.
Прозрение и пророчество возобновились с новой силой.
– Пора нам взяться за ум, – сказал старый адмирал, и густые его брови грозно сошлись. – Пора сотворить молитву и, плюнув, сказать Европе: сгинь ты, дьявольское наваждение!.. Ступай в ад и восвояси, а Русь останется Русью… У нас – лучше! У нас – благочестие: гостеприимство, родство, целомудрие, кротость…
– Порча, порча из Европы! – вещала Голицына. – Мы их – оружием, они нас – газетами, журналами, книгами… Защитись, защитись, Русь…
И все же глубокий этот патриотизм, хотя и выражался смешно, был понятен Пушкину и глубоко волновал его. Пусть они впадают в крайность, желая полной самобытности России. Сам он думал и верил, что Россия пойдет общим для Европы путем; но пусть при этом она сохранит свою самобытность!..
Отдыхая от пророчеств, Голицына сделала знак гостям собраться к ней поближе, развернула лист и, прочитала вслух – голосом, который опять стал мягким и звучным, – поднесенные ей Пушкиным стихи.
Краев чужих неопытный любитель
И своего всегдашний обвинитель
Я говорил: в отечестве моем
Где верный ум, где гений мы найдем?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
Где женщина – не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
Где разговор найду непринужденный,
Блистательный, веселый, просвещенный?
С кем можно быть не хладным, не пустым?
Отечество почти я ненавидел –
Но я вчера Голицыну увидел
И примирен с отечеством моим.
К месту прозвучало это стихотворение!
– Прекрасно, – восхитилась Голицына.
У молодого поэта в глазах мешались смех и грусть, и за ними угадывалось что-то еще – таинственное, сложное, что нельзя было сразу определить.
– Ты малый хороший… – одобрила его Голицына.
Шишков расхаживал по гостиной, по своей привычке собирая на свечах оттаявшие капли воска.
– Дайте-ка мне, княгиня, ваш альбом, – потребовал он.
Альбом у Голицыной был большой и толстый, с плотными листами, в кожаном переплете, с металлической застежкой и замочком.
Неторопливо листая тяжелые страницы, Шишков недовольно морщился, а потом написал крупным полууставом:
Без белил ты, девка, бела, Без румян ты, девка, ала, Ты честь-хвала отцу-матери, Сухота сердцу молодецкому.
– Вот стихи! – воскликнул он, торжествуя. И в глазах его зажегся огонек почти сумасшествия.
– Спасибо вам, Александр Семенович, – восхитилась Голицына. – Спасибо за русские стихи.
Было около трех часов. Позвали к столу.
XVI
Принес я меч окровавленный,
Кораллы, злато и жемчуг;
Пред нею страстью упоенный,
Безмолвным роем окруженный
Ее завистливых подруг,
Стоял я пленником послушным;
Но дева скрылась от меня,
Промолвив с видом равнодушным:
"Герой, я не люблю тебя!""Руслан и Людмила".
За окнами насыпало много снега, в комнате было светло.
Воображение разыгралось… Согбенная, седая Наина, наконец-то поддавшись чарам, воспылала любовью. Скривив старческий рот, могильным голосом она бормотала:
Проснулись чувства, я сгораю, Томлюсь желаньями любви… Приди в объятия мои… О милый, милый, умираю…
Он на свой лад переделывал много раз обыгранный образ старухи любовницы. Но вот истинный дух его поэзии – веселый, жизнерадостный, насмешливый. Он и сам не удержался от смеха.
…о, недостойный! Ты возмутил мой век спокойный, Невинной девы ясны дни! Добился ты любви Наины, И презираешь – вот мужчины!
Легкими штрихами пера он начертал фигуру танцующей балерины. Потом вернулся к стихам:
Мне растворилась уж могила…
Но зачеркнул это.
Уж предо мной…
И это зачеркнул.
…в виду одна могила… Уж мне открылася могила.Уже зовет меня могила…
И страница заполнилась зачеркнутыми, переправленными строчками; колонка стихов, обтекая танцующую фигуру, полилась к краю альбома…
Сколько еще таких страниц предстоит ему исписать! Замысел был обширен. А жизнь, увы, – быстротечна…
Он нарисовал урну – вот чем кончается всякая суета.
Потом нарисовал саблю в ножнах с большим эфесом. Вот его мечта – быть военным…
А снизу крупными буквами написал: l'amour. Вот что вместе со стихами – единственно нетленно…
XVII
В этот день длинный ряд карет выстроился вдоль набережной Фонтанки. В церкви Покрова звонили…
Квартира Пушкиных заполнилась гостями. Младенца, нареченного Платоном, после таинства крещения внесли в дом; колыбель установили посредине залы. Новая няня – рослая, сильная – то перекладывала младенца, то поправляла пеленки, то уносила младенца к кормилице и покорно выслушивала замечания опытной Арины Родионовны, которая всем была недовольна.
Надежда Осиповна – вновь моложавая, вновь прекрасная, с пылкими и темными глазами – полулежала под шалями, в чепчике, кружевах и пелеринке на подушках канапе.
Младший сын Лелька в церкви был восприемником. Старший сын Сашка стоял рядом с отцом, принимая гостей.
В этот день у Пушкиных побывали графиня Надежда Алексеевна Ивелич и ее дочь Екатерина Марковна – родня и соседи; Прасковья Артемьевна Тимофеева – троюродная сестра Надежды Осиповны; друг ее детства, несчастная в браке Варвара Александровна Княжнина; молодые Бутурлины; престарелые Чичерины; кое-кто от Воронцовых и Сушковых, кое-кто от Трубецких; сосед по Михайловскому, оказавшийся в Петербурге, помещик Шушерин; давняя приятельница старуха Архарова со своим семейством; родня и свойственники Марьи Алексеевны – Ржевские и Черкасские, друзья и бывшие сослуживцы Сергея Львовича по комиссариатской комиссии; светские знакомые, у которых вот так же бывали на рождениях, поминках, свадьбах, – Апраксины, Щербатовы, Лавали, Юсуповы – и многие другие.
Приехал капитан Мерлини – чернобровый, вертлявый, в мундире Санкт-Петербургской губернии – странный человек, с неизвестным прошлым, с непонятным настоящим, владелец собственного небольшого дома на другом берегу Фонтанки.
Арина схватила младенца и поспешно понесла прочь.
– Черный глаз… сглазит! – откровенно громко вскричала она.
Произошло некоторое замешательство.
Пришло семейство Корфов, живших этажом ниже: вице-президент юстиц-коллегии Андрей Федорович – степенный, благочестивый, его жена Ольга Сергеевна – скромная, добродетельная – и бывший лицеист Модя, теперь в мундире своего департамента, уже преуспевающий, уже делающий карьеру… Корфы в квартире Пушкиных могли чувствовать себя как дома, ибо большинство стульев, на которых сидели гости, и канапе, на котором лежала Надежда Осиповна, и посуда, которой был сервирован стол, были у них одолжены. Эти стулья, канапе, посуда, экран, столики, правда, не могли идти в сравнение со старинной мебелью, фарфором и хрусталем в зале Пушкиных, и одежды Корфов казались скромными рядом с нарядами Пушкиных… Одни жили для себя, другие – напоказ…
Возле хозяйки составился кружок. Престарелая Ивелич, в шалях и телогрейках, плохо слыша, тянула вперед трясущуюся голову. Старуха Архарова (закадычный друг, милая Архаре т) – в затейливой шляпке, с румянами на морщинистом лице – властно распоряжалась горничными: где поправить, где взбить, где приподнять…
– Кому нужно рожать – зовите повивальную бабку Доротею Мейер, – советовала А р х а р е т дамам. – Живет на грязной улице, дом купца Вешкина: опытна и опрятна. Я к своей дочери звала…
– Кому нужно рожать? – спросила престарелая Ивелич.
– Если кому нужно рожать, maman, – объяснила дочь.
Марья Алексеевна тяжело сложила на коленях руки, сутулила плечи, клонила голову, а на лице ее было разлито радостное умиротворение. Она была восприемницей еще одного Пушкина, очевидно последнего из Пушкиных, которого ей суждено было увидеть. Она рассуждала о церковном обряде.
– Уж хороший священник Борис Васильевич Ал-бенский. Уж хорошо, хорошо служил, – слабым голосом говорила она. – В животе и смерти бог волен. Но хорошо, хорошо служил. А у дьячка голос уж очень скаросый. Читал – будто ворон скаркал.
Старуха Ивелич недослышала:
– Какой голос?.. Кто каркал?..
– Громкий голос, – громко пояснила Катерина Марковна.
Юный Лелька стоял рядом с матерью – если только о курчавом этом мальчике можно было сказать, что он хоть одну минуту стоит.
А Ольга хлопотала вместе с горничными. На вытянувшемся ее лице было написано мученическое решение: все, чего она могла желать, свершилось, теперь ей желать нечего, ей нужно лишь заботиться о своей maman и о младенце.
Сергей Львович – нарядный, со взбитым, надушенным хохолком – то пожимал руку московскому своему приятелю Александру Ивановичу Тургеневу, то лобызался с давним своим другом Василием Андреевичем Жуковским, то обнимался с ближайшим, самым лучшим, самым давним своим приятелем Павлом Федоровичем Малиновским, братом того самого Алексея Федоровича Малиновского, который в Москве был начальником архива Коллегии иностранных дел, и того самого Василия Федоровича Малиновского, ныне покойного, который был директором Лицея при открытии.
Не хватало лишь добрейшего Василия Львовича Пушкина, чтобы здесь, в Петербурге, вновь составилась прежняя московская компания – беззаботная, веселая, гостеприимная, говорливая!..
– Ах, помните, как я и Федор Федорович Кокош-кин играли "Les chateaux des Efjpagnes", – захлебываясь восторгом, вспоминал Сергей Львович. – Нет, Федор Федорович не блистал, нет, друзья, будем откровенны, он не блистал, но однажды он хоронил жену – и вдруг поднял руку и воскликнул: "Возьми меня с собой!.." Да, это ему удалось!
Вспоминали Москву, именины у Авдотьи Сильве-стровны, когда вся Поварская до Арбатских ворот была запружена экипажами; четверги у графа Льва Кирилловича Разумовского, пятницы у Степана Степановича Апраксина, воскресенья у Ивана Петровича Архарова, веселые вечеринки Вяземского и праздники у Голицына, у Нелединских-Мелецких, у Толстых, у Бутурлиных – да и у самих Пушкиных!
Молодой поэт, стоя рядом с отцом, вдруг почувствовал, что они, Пушкины, москвичи – и белокаменная, хлебосольная, звенящая колоколами Москва им роднее чопорного Петербурга.
Между тем, по православному обычаю, Арина – у которой лицо сильно раскраснелось от выпитого вина – поднесла своей барыне на подносе ломоть черного хлеба, посыпанного солью, и рюмку травника, собственного приготовления.
– Отщепни кроху, матушка. Отпей, матушка, – говорила она певуче. – Та же водка, вину – тетка…
– Выпей, выпей по обычаю православному, – прослезилась Марья Алексеевна.
Младенца приподняли. Он был в кружевном чепчике, подтягивал ножки и морщил личико. И Сергей Львович прослезился.
– Господь воздал мне за страдания… В чем счастье, если не в детях?
Он желал этого счастья своим друзьям. Александр Иванович Тургенев достиг высоких должностей, но мог ли быть доволен, не имея семьи? Василий Андреевич Жуковский прославился поэтом, но брачные его искательства были неудачны. У Павла Федоровича Малиновского семейная жизнь текла не гладко… А ему, Сергею Львовичу, господь даровал семейное счастье! Он восклицал с библейской торжественностью:
– Это мой Вениамин… мой последний!..
А вокруг Надежды Осиповны шли свои разговоры.
– Я помню: они были прелестны – Серж и Надежда… – воскликнула старуха Архарова.
И тотчас Сергей Львович устремился к кружку дам.
– Вы помните нас молодыми? Какое счастливое время… Ah, mon cher ami…
Он был блестящим офицером, почитателем всего прекрасного, неутомимым любезником, смельчаком, который даже с барышнями мог толковать об "Эмиле" Руссо и о Вольтере.
И опять пошли воспоминания. Вспомнили, как Сергей Львович, офицер Измайловского полка, что ни день навещал свою дальнюю родственницу, Марью Алексеевну… Потом переезд в Москву… Потом – как маленькая Ольга, с бантиками в косичках, и малыш Сашка ездили на дневные балы к Иогелю…
– В старину потому лучше было, что образ жизни был простее, люди были радушнее и жизнь была дешевле, – не очень к месту сказала Марья Алексеевна.
Вспомнили семейные сборы у замужней сестры, Елизаветы Львовны, – ее мужа камергера Матвея Михайловича Сонцева, их дочерей, ровесниц Ольги, Алишу и Каташу, и домашние спектакли, и катание на санях, и веселые затеи…
– Матвей Михайлович Сонцев однажды вздумал местничать со мной! – воскликнул Сергей Львович. – Дескать, хотя по герольдике род Пушкиных древнее, но по существу – сон древнее пушки. А я ему говорю: если пушка захочет – всякий сон исчезнет…
Вот оно, mot, которым славился Сергей Львович.
Между тем Лельке наступило время отправляться в пансион. Его одевали, а он вырывался и рассказывал:
– Мы всегда есть хотим, у нас чай с синим молоком и с черной патокой вместо сахара…
Восклицания, даже слезы – и вот уже приготовлен огромный пакет с припасами и сластями.
– У нас строго, – пугал родителей Лелька. – Меня на веревке по классам водили за то, что я шумел…
Господи, что ж это! Все повернулись к Тургеневу: как же так! Кавелин – директор Педагогического института – твой друг, арзамасец. Ты должен похлопотать у Кавелина!